Шрифт:
Закладка:
«Иной раз села бы в лодку — и в море. Далеко-о! И чтобы никогда больше людей не видать. А иной раз так бы каждого человека завертела да и пустила волчком вокруг себя. Смотрела бы на него и смеялась. То жалко их мне, а пуще всех — себя самое, то избила бы весь народ. И потом бы себя… страшной смертью… И тоскливо мне и весело бывает… А люди все какие-то дубовые. Мне иной раз кажется, что если бы барак ночью поджечь — вот суматоха была бы!»
Это точно, была бы. Ясно, что Толстому такая женщина понравиться не могла — вот он и объявил ее как бы не бывшей, согласно юридической формуле царской России. Страшно подумать, что сказал бы он, скажем, о героине бунинского «Дела корнета Елагина» и о прочих мастерицах, широко представленных в русской литературе XX века с его садомазохистской историей. Женщины Толстого несут и охраняют мир и жизнь — женщины Горького часто приносят разброд и гибель, но очарование их от этого не меньше. Во всяком случае, именно горьковская Мальва стала предтечей роковых советских героинь шестидесятых годов, которые тоже не знали, чего хотят, — но окружающая рутина их категорически не устраивала. Одним из манифестов нового времени стал фильм 1956 года «Мальва», поставленный Владимиром Брауном. Главную роль там сыграла двадцативосьмилетняя рижская красавица Дзидра Ритенбергс, впоследствии жена главного киногероя шестидесятых Евгения Урбанского: именно после «Мальвы» он на нее, что называется, запал. До Горького этого типа в русской литературе не было — что-то похожее мелькает в женщинах Достоевского, но они истеричны, больны, а Мальва вызывающе здорова. Их много потом будет — Телепнева и Зотова в «Самгине», Леска в «Стороже», Саша в «Фоме Гордееве». Общую их черту точно определит босяк Сережка — «душа не по телу».
Ко всем этим условиям успеха добавим еще одно, исключительно важное: Горький был трудолюбив и активен, как мало кто в русской литературе. Для примера: «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди», «Коновалов», «Варенька Олесова», «Как меня отбрили» — всего два десятка классических рассказов — написаны с осени 1896-го по осень 1897 года, и это не считая непрерывной газетно-журнальной поденщины — святочных и рождественских рассказов, фельетонов, да плюс стихи на случай, да множество писем, да все это на фоне туберкулеза. Продуктивность Горького-писателя сравнима только с жадностью Горького-читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества. Не зря Чехов ему написал в это время: «Вы спрашиваете, какого я мнения о ваших рассказах. Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант. Меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно, вы пластичны, то есть когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками! Это настоящее искусство». Дождаться от Чехова столь серьезных комплиментов удавалось немногим.
Особенности горьковского стиля точнее всего явлены в уморительной пародии Куприна, над которой сам Горький — человек обидчивый, несмотря на репутацию скромняги, — заливисто хохотал. Называется она «Дружочки».
«В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я, Мальва и Челкаш.
Длинный, худой, весь ноздреватый — Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало об ее прежних маленьких заблуждениях, а густой рыбный запах, исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно, я видел ее прекрасной.
— Все чушь! — сказал хрипло Челкаш. — И смерть чушь, и жизнь чушь.
Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.
— Ишь ты… Кокетка! — промолвил Челкаш снисходительно. — И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петра Великого и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой… И тоже — носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане».
Ну, тут Горькому досталось за статью 1905 года «Заметки о мещанстве», действительно не особенно удачную. В третьей заметке из этого цикла, опубликованного в горьковско-ленинской «Новой жизни», так прямо и сказано:
«Вся наша литература — настойчивое учение о пассивном отношении к жизни, апология пассивности. И это естественно. Иной не может быть литература мещан даже и тогда, когда мещанин-художник гениален. Ожидаю, что идолопоклонники закричат мне: «Как? Толстой? Достоевский?»
Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая — косвенно: проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…»
Тут, пожалуй, автор действительно перебрал в полемическом задоре, потому что даже и толстовская проповедь не исчерпывается непротивлением, отрицает только насилие, а с Достоевским все и вовсе не однозначно. Но вернемся к пародии, которая при всем пиетете Куприна к Горькому — как-никак, «Поединок» посвятил — отражает растущее раздражение против него.
«— Зарезал я одного купца, — продолжал Челкаш сонно. — Толстый был. Кабан. Ну, освежевал я его… Там всяки кишки, печенки… Сальник один был в полтора пуда. Купца ежели резать — всегда начинай с живота. Дух у него легкий, сейчас вон выйдет. Потом пошел я на его могилу. И такое меня зло взяло. «Подлец ты, подлец!» — думаю. И харкнул ему на могилу.
— Все дозволено, — произнесла Мальва.
— Аминь, — подтвердил Челкаш набожно, — так говорил Заратустра.