Шрифт:
Закладка:
— И что же, весь этот переезд — только из-за миссис Бирд?
По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо:
— Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, где, можно сказать, мужчины… Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор…
— Понимаю, — говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. — И вы хотите, чтобы я взял ее к себе. — Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: — Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно — столько свободного места, и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут.
— Я не об этом прошу. — Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди — даже обо мне — Ведь вы, наверно, сами понимаете.
Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив.
— Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели — чтобы это понять. Я просто подумал, что…
Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает.
— Когда человек решает, чего не делать, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до делать доходит — тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь.
— Кажется, понимаю, — говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. «Я уже вне жизни, — думает он. — Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит — как не услышала бы та женщина и тот мужчина (да что уж там — как их ребенок)». — Но вы сказали, она знает, что он здесь.
— Да, — отвечает Байрон в раздумье. — Я думал, там-то уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти — все как есть ей выболтал.
— Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и… этого… Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать, независимо от вас. Должна была услышать за эти дни.
— Кристмаса. — Байрон не поднимает головы. — А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее — что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, — а она, оказывается, сама это знала. Знала уже, что он негодяй. — И он говорит, как бы удивляясь вслух: — Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул… — Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. — Как будто она — из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как… сличили… тогда и мне нечего хлопотать.
— Чепуха, — говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо — лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. — Ей остается одно, только одно — вернуться в Алабаму. К родным.
— А по-моему, нет, — отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. — Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. — Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника.
— А Бе… Браун знает, что она в Джефферсоне?
Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени.
— Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи — думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать — пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках — когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей — представить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего — пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не