Шрифт:
Закладка:
Старик умиленно осклабился в ответ.
— Спасибки, — сказал он непонятно кому. — Я на тебя холста не пожалел. Тут ведь как раз портрет был, тот самый, холмсовский. Ну да теперь он мне без надобности, а холст хороший. Все складно получилось… складно… складно…
Бутылка с глухим стуком упала на пол. Эммануил Кросс этого даже не заметил: джин, долго клубившийся в крови, выстрелил наконец в голову.
Он все-таки нашел в себе силы сползти с табуретки и спуститься вниз. Не раздеваясь, присел на разобранную постель и, кряхтя, начал стаскивать с себя башмаки. Сквозь пьяную дрему пробивались мысли, что картину будет сложно продать, что ему теперь нужна новая натурщица и новые выходы на клиентов и стоит ли обращаться к Одноглазому Билли за покровительством.
Потом его окончательно сморил сон — хороший, крепкий сон, какой милосердный Господь приберегает для умаявшихся за день тружеников.
Ему ничего не снилось.
Баркарола
Надежде, моей супруге
Фауст. Что там белеет? говори.
Мефистофель. Корабль испанский трехмачтовый,
Пристать в Голландию готовый:
На нем мерзавцев сотни три,
Две обезьяны, бочки злата,
Да груз богатый шоколата,
Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена.
Фауст. Все утопить.
А. С. Пушкин. Сцена из Фауста
Черт, я порезал палец!
Король шантажа
14 апреля 1912 года. Ночь
Доктор Абрахам Меслов лежал на узенькой кроватке, свернувшись калачиком, с головой забившись под одеяльце, и никак не мог проснуться.
Ему снилось, что он лежит на узенькой кроватке, свернувшись калачиком, с головой забившись под одеяльце, и никак не может заснуть. Чтобы отвлечься, он размышлял об учении епископа Беркли: существует лишь то, на что смотрит живое существо, а прочие вещи существуют потому, что их наблюдает Бог, — тот самый, который некогда сказал Моисею, что никто не может увидеть Его и остаться в живых. Доктору казалось, что Бог каким-то неясным образом опровергал самонадеянного епископа. Ему захотелось записать эту идею, чтобы впоследствии с ней разобраться. Поэтому он встал — то есть ему приснилось, что он встает, — и, держа перед собой свечку (которая светила каким-то условным светом, без пламени и дыма, и, конечно, без капли тепла), побрел к далекому — где-то на горизонте, сказал бы он, если б вспомнил о существовании горизонта — письменному столу. Движение — не шаги, а скорее длящееся усилие воли, пытающейся вырваться из собственных пут и влачащей их за собой, — было утомительно тщетно, ни на йоту не приближая цель: стол оставался недостижим, точнее, непостижим, словно кантовская «вещь сама по себе»: концепция, которую доктор не разделял, но не мог опровергнуть. Меслов решил, что не хочет больше двигаться — и вдруг понял, что, оказывается, все это время сидел за столом и купленный в Цюрихе тагебух, раскрытый на чистой странице, заговорщицки подмигивает ему латунным уголком.
Укутавшись в неведомо как собравшийся на плечах халат — призрачный дар Морфея не грел: доктор отчаянно мерз, — он принялся мельчить карандашиком по листу, намереваясь написать о взглядах Беркли на взгляд Бога, но запутался в каком-то нелепом описании сопутствующих обстоятельств: как встал, как шел к столу, свеча тоже требовала внимания, а главное — нужно было объяснить (кому, зачем?), кто такой епископ Беркли, какое отношение он имеет к Господу Богу и почему он, Меслов, человек науки, заинтересовался этим курьезным писателем — а именно из-за прочитанной в студенческие годы «Новой теории зрения», которая интересовала его как попытка философски осмыслить микроскопию, каковая, в свою очередь, была важна для будущего адепта естественных наук, каковым он стал в силу обстоятельств, о которых писать отнюдь не следовало. Подробности громоздились и громоздились, заводя в тупики и отдаляя цель высказывания, и бесконечный этот анабазис был подобен мученьям Ахиллеса, Пелеева сына, коего Господь покарал за надменность, бросив его, подобно Сизифу и Иксиону, во мрачный Аид вечно догонять черепаху — про которую теперь, раз уж она пришла на ум, тоже нужно что-то написать.
Эта непонятно откуда взявшаяся неодолимая надобность — писать про черепаху — показалась доктору настолько нелепой, что он внезапно очнулся.
Меслов приподнялся на руках, отбрыкиваясь от вязнущего в ногах одеяла. Вокруг было темно, промозгло, сыро: судя по всему, какие-то проблемы с отоплением. Ночная рубашка из тонкого полотна, противно влажная, прилипла к спине. Слева в ребра упиралось что-то твердое.
Он отчаянно зевнул — до боли в челюсти. Слева под ухом что-то мерзко скрипнуло, мелькнула мысль, что так, наверное, скрипит мокрое дерево в трюме какой-нибудь пиратской барки или галеона — на чем там плавали пираты? Потом стукнула кровь в виске, удар отдался двойным эхом в глазных впадинах, и голова загудела от привычной утренней боли.
Все, понял доктор, все. Придется подниматься. Перекинуть ноги за край кровати, ловить босыми ногами хитрые, прячущиеся тапки, потом встать, пошатываясь и хватаясь мокрыми пальцами за воздух. Спичка, свечка, стакан воды, средство от мигрени, но сначала очки, без очков он видит только сны, а потом еще снимать ночнушку через голову, стараясь не сбить окуляры с носа, — или лучше сначала снять, а потом искать? но нет, он так замерзнет, — потом еще искать халат, надевать халат… и вся эта последовательность действий ужасала своей неопределенностью.
«Лучше уж писать про черепаху», — с запоздалым раскаянием подумал Меслов, и ему отчаянно захотелось, чтобы и это злосчастное пробуждение оказалось тоже сном.
Ах, проснуться бы сейчас у себя, в Берлине! Он частенько засыпал в лаборатории за работой, особенно если какой-нибудь сложный опыт затягивался до утра, сны эти были похожи на глубокие обмороки, он приходил в себя к рассвету, с головой одновременно тяжелой и какой-то прозрачной, как бы изнутри залитой твердым хрусталем, — и тут же, в косых лучах утреннего солнца, просматривал сделанные накануне записи, а вот и Джим, молчаливый и аккуратный, уже несет кофе, масло и горячие булочки… А теперь — никакой определенности, под ногами бездна, а вокруг — гнетущая тишина.
«Почему так тихо?» — подумалось ему.
— Still! — свистнуло из темноты.
Доктор даже не успел испугаться, когда ему в плечо уперлось что-то твердое и, скорее всего, опасное.
— Shut up. Молчите. Не двигайтесь. — На этот раз по-английски.
Твердый предмет настойчивее вжался в плечо. Доктор замер, боясь