Шрифт:
Закладка:
Определённо, из круговерти я был вычеркнут. Но там, под кожурой – голгофа. Там – хруст суставов души и боль необратимой перемены.
Такой была встреча с великой разлукой.
Да, мы давно отдалились, я мотался по съёмным квартирам и виделся с отцом и матерью от случая к случаю, но они были живы и значит – рядом. Ведь, в сущности, наш мир так мал. И я любил их. Пусть иначе, чем в детстве, когда они были молоды и красивы и я возле них чувствовал полноту и совершенную достаточность, какие чувствовал потом возле женщин, в которых был влюблён. Пусть они стали просто дорогими, родными, привычными людьми, пусть распалось уже неразрывное единство, какое было когда-то, в мальстве… Ничего не попишешь, взрослея, мы неизменно теряем это единство. И, теряя его, теряем детство. С ним вместе – теряем родителей, обрывая пуповину сердца. Такова первая утрата самых дорогих и близких. Мы ещё живём вместе и любим друг друга, но великая разлука уже дышит нам в затылок, и изменить это никак нельзя. Великая разлука явилась в своём холодном величии и открыла ужасную тайну: оставайся мы рядом в любви и согласии, до смертного часа не сводя друг с друга глаз – это всё равно ничтожная мелочь в сравнении с ней, великой разлукой, с веками, с тысячелетиями, с ослепляющей тьмой бездны, где уже не будет нас и не будет никакой памяти о нас… Так говорил я Клавдии, сестре – единственной, кого в те дни впускал под оболочку кокона.
Но ведь тепло живого участия, любовь, внимание и родственная близость ценны именно потому, что впереди – великая разлука. Как можно обижать, браниться, воевать и убивать, как можно порождать неправду, делать зло, если за шкафом, за углом, за горизонтом – она, великая разлука? Как можно этого не понимать? Ведь оно, это чувство великой разлуки, так мучительно, так огромно, что для того, чтобы его избыть, мы сочиняем сказки, пишем маслом, возводим храмы и верим в Бога, который обещает, что будет, ещё будет впереди у нас встреча с теми, кто нам дорог, кто любим – не на земле, а… в другом месте. Будет встреча и с подругами, пути с которыми давно уж разошлись, и с Витей Цоем, постер которого был зацелован в прах, и с умершей от мочекаменной болезни кошкой Кляксой, и с мальчиками, в которых была так смешно и глупо в школе влюблена, и с мёртвыми, но там, в другом месте, всегда живыми родителями… Так говорила Клавдия, и по лицу её катились слёзы.
Мы сидели с ней за кухонным столом, в пустой родительской квартире, и между нами тоже была великая разлука.
В те дни я почти не спал. Вместо сна – лихорадочное забытьё, пестрящее чередой бессвязных кадров, быстро сменяющихся, ярких. Будто кто-то настойчиво стучался в моё сознание, и даже заходил, и оставлял послание-вспышку, которая озаряла чёрный экран и поражала масштабом, красками, резкостью деталей, но тут же её перекрывала следующая вспышка-кадр, как будто вырванная из другого фильма. Они, эти репортажные вспышки, показывали что-то, что прежде я нигде не видел: картины грядущего или миры иные? – я не мог понять. Вернее, там, в изнуряющем сне – понимал. Но вынести этот альбом внезапных озарений из хрупкого беспамятства, увы, не мог. В итоге – усталость и опустошение без награды.
Прошедшие годы многое спутали и изменили в наших отношениях с сестрой. Простота родственного соперничества ушла, гуттаперчевый серенький волчок с обкусанным ухом – символ нашего раздора – остался в минувшем, беспечно качаясь в светлых волнах памяти детства. Каждый погрузился в собственное долгоденствие. Теперь Клавдия благополучно жила во втором браке с деловым Василием, сумевшим не только замутить в прошлом какие-то коммерческие штуки – кто их только не мутил, – но довести дело до ума, развить и, что достойно удивления, сохранить за собой в пору отжима и захвата. Василий обеспечивал семье достаток, так что Клавдия имела всё необходимое и даже сверх того. Благодаря чему не работала, дни напролёт боролась с вселенской скукой и растила дочь, нормальную пятнадцатилетнюю девчонку, в голове которой сообразно возрасту главное место занимали отношения: ведь это важно, это чертовски важно – какое впечатление я произвожу. Так, говорила Клавдия, девчонка этим озабочена, что дымится сердце. В остальном: учится в школе, тройка по информатике – всё как у людей.
Между тем я вроде бы оставался прежним – великовозрастный балбес без постоянного дела: несколько пар белья, два свитера, штаны – три пары, кроссовки, четыре футболки, синтезатор, зимние ботинки и куртка – вот весь мой скарб. Заработки случайны – неприкаян, как пушинка одуванчика. Тем не менее с тех пор, как я впервые услышал её мелодию и Клавдия это поняла, она заметно переменилась в своих чувствах ко мне. Появились внимание, участие, расположение. Я стал для неё родным и близким, на что прежде, несмотря на узы крови, рассчитывать никак не мог. Впрочем, возможно, именно потому, что она не видела во мне развития – об успехе, в привычном смысле, и речи нет, – её не изводил и зуд соперничества. Напротив, к месту было сочувствие – непутёвый, но свой и понимающий. Нет, Клавдия не докучала мне ни навязчивой заботой, ни стремлением во что бы то ни стало обустроить мой хромающий быт. В ней всего лишь проснулось то мягкое тепло, которое питает внутреннюю готовность прийти на помощь – искренне, самозабвенно, без любования и задней мысли. Славная, славная Клавдия…
Спустя пару дней после похорон настало время решать формальности, от которых, какова бы ни была печаль, не отвертеться. Мы с сестрой сделались наследниками квартиры на Большой Конюшенной, где выросли и где с переменным успехом трепали друг другу нервы, и дачи в Зеленогорске, которую родители, в свою очередь, в середине восьмидесятых унаследовали от какой-то дальней отцовской родни. Дом был летний, неказистый, но