Шрифт:
Закладка:
«Уж пьедестал готов, летит медный царь, царь-кнутодержец, <…> вскакивает конь на гранитную стену, останавливается на краю и вздымается на дыбы». Далее говорится, что всадник вот-вот рухнет вниз, но он уже стоит век, как водопад, скованный морозом. И концовка: «Скоро блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну: что же будет тогда с водопадом»? [ПСС, т. 4: 430].
За подобные тексты можно было отправиться и дальше Михайловского. Необходимо было нейтрализовать и перекрыть это свидетельство, пока оно не дошло до властей (как дошла через семь лет после написания «Гавриилиада»). Но Пушкин высоко чтил Мицкевича и, видимо, считал, что его прежнее суждение о статуе, России и Петре тот передал в основном верно.
И вот возникает «Медный всадник». На то, что ряд образов и мест в поэме являются прямым ответом, прямой полемикой с Мицкевичем, уже давно обратили внимание польские исследователи.
Я хочу подчеркнуть, что во многом благодаря импульсу, идущему от Мицкевича, от оскорбленной Россиею Польши, произошло создание самых ясных и хрестоматийных и самых темных и глубоких образов поэмы.
В примечаниях к поэме Пушкин, путем умелой их композиции и намеренно неточных ссылок на Мицкевича, показывает, что он никоим образом не признал себя в авторе страстного (и страшного для автора) монолога о памятнике и судьбах России. Сама же поэма имела одной из своих целей доказать, что Пушкин в целом и в деталях воспринимал имперскую Россию, и особенно Петербург, совсем не так, как Мицкевич, а памятник Петру видел несколько по-другому, чем собеседник Мицкевича.
С детства мы знаем наизусть «Люблю тебя, Петра творенье», а строка «светла / Адмиралтейская игла» уже давно стала глубоко вживленным в сознание образом города для многих поколений петербуржцев и россиян.
Возблагодарим Мицкевича и Польшу! Это благодаря им мы получили формулу любви к нашему многоликому городу, благодаря им Пушкин выявил в себе и запечатлел в поэзии именно этот, до того им не выражавшийся столь ярко, пласт своего отношения к Петербургу. И так надо было отгородиться от опасных утверждений Мицкевича, в которые он невольно вовлекал и Пушкина, так надо было не возражая возразить ему, что Пушкин возлюбил в поэме даже те черты Петербурга, которые до того вызывали его отталкивание или как минимум двусмысленное отношение: и крепость, и гранит, и холод, и военные парады, и краснощекие девичьи лица при дневном освещении.
Я уже приводил примеры неприязненно-равнодушного отношения поэта к Петербургу в целом и в частностях и мог бы их умножить, показав, что даже пылающее девичье лицо («девичьи лица ярче роз») Пушкин любил в сумерках или ночью, а днем — «кругла, красна лицом она».
Ограничимся четырьмя.
«Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу!»
(1824)
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
(1828)
Пора! в Москву! в Москву сейчас!
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи — лед, сердца — гранит;
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
(1830)
А вот свидетельство конца 1832 — начала 1833 года из ранней редакции поэмы «Езерский», герой которой — явный предшественник Евгения из «Медного всадника»:
Мне жаль, что мы, руке наемной
Вверяя чистый свой доход,
С трудом в столице круглый год
Влачим ярмо неволи темной.
Несомненно, до «Медного всадника» Пушкин более любил и «воспевал» Москву — но то, что он сотворил в поэме, можно приравнять лишь к новому основанию Петербурга и закладке нового памятника Петру и России — в нашем сознании. Пушкину, душа которого временами сжималась и холодела в административно-военном центре империи, удалось поселить в этом городе любящую, болящую и протестующую душу бедного Евгения, вколдовать в нас очарование «строгим, стройным видом» города, умолчав о «духе неволи», заставить и самый незыблемый памятник чувствовать, тревожиться и двигаться. И не сразу, но уж точно к началу нового века «миф Петербурга» стал неотъемлемой частью его реальности: люди, статуи, здания, стихи, исторические события и житейские будни пришли во взаимодействие на равных…
И не забудем, что из израненной Россией Польши изошел тот голос, который подвигнул нашего гения на завершение работы по созданию нового российского мифа-коана…
* * *
Что только не написано о «Медном всаднике» Фальконе и Пушкина! Кажется, нельзя сказать слово, чтобы невольно не повторить кого-нибудь. И по сему — буду говорить безоглядно, не претендуя на приоритет и даже — на авторство, памятуя известное высказывание Б. Л. Пастернака о том, что область подсознательного у гения безмерна: она включает все, что будет твориться с его читателями; под читателем же я понимаю того, для кого поэзия и миф сроднились с потоком жизни, кто читает, перечитывает и переживает любимое — всю жизнь. И, естественно, прослеживаемые мной ассоциативные линии не претендуют быть «объяснением» бездонной поэмы и не исключают иных ассоциаций и трактовок.
Итак, два основных героя поэмы: Петр и Евгений. Собственно, Петр и его памятник — это не один персонаж, но ввиду их образной сближенности откажемся от их рассмотрения по отдельности. Исторические корни Петра в поэме отсутствуют, он дан как самодовлеющая сила, взаимодействующая с судьбой, природой и противником. Однако мы уже выявили тайное соприкосновение образов Петра Великого и Олега Вещего в поэтике и мифологии Пушкина, а в дальнейшем я еще вернусь к этому. Рудимент этой связи — именование в черновике невских волн «варяжскими» (в беловике они стали «пустынными» и «финскими»). А «варяжские» напрямую ведут к «воинственному варягу» — Олегу из «Олегова щита».
Неожиданнее то, что с варягами и непосредственно с Олегом связан и Евгений. И тут необходимо остановиться на «литературной родословной» Евгения в пределах пушкинской поэзии. Имя его ведет нас к Онегину, но, казалось бы, что общего между ними? Общее все же есть: оба они дворяне, оба они не поэты, но, как увидим, — соседствуют с возможностью стать поэтами. А главное, между ними, между богатым денди и бедным чиновником, находится хронологически и эволюционно еще один пушкинский герой, герой неоконченной поэмы, известной под условным названием «Езерский»[8].
Заметим, что бедный Евгений — родовит; Пушкин как бы вскользь роняет:
Прозванья <т. е. фамилии. — Д. М.> нам его не нужно.
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И