Шрифт:
Закладка:
Катя и Дунечка ушли далеко в поле. Закат затянуло слоистыми тучами. Шелестели сухие стебли травы. Где-то гудела телеграфная проволока. Издалека донесся протяжный свист поезда, покинувшего город. В темном поле желтели кое-где огоньки дач. Сидя на холмике, вырытом солдатами, Катя говорила сестре:
– Нет, Дунечка, успокойся, – ничего не случилось, и жаловаться на Михаила Ивановича я не могу. Он уважает и любит меня по-своему, как умеет. Когда он в первый раз говорил со мной о любви, у него дрожали руки и срывался голос, – значит, он волновался все-таки? Правда? Но он бездарный человек. Он с удовольствием говорит, что у него подрезаны крылья; так ему удобнее благодушествовать. Что же делать, когда я вижу это и понимаю, и не могу помириться; весь год, весь год старалась сдержать себя, – не могу.
Слушая, Дунечка повернула лицо к ветру, подперла кулачками острый подбородок. Сестра прожила весь этот год гораздо хуже, чем до замужества, мучилась и молчала. У Дунечки стало терпко во рту, как от кислого яблока, – так она рассердилась. Решительные меры показались ей наилучшими.
– Не любишь Михаила Ивановича, – сказала она, – возьми и уйди.
– Как я уйду? А он-то останется жить все так же или еще хуже. Мне его жалко, в том-то и дело. От этих заборов, от чада, от замусленной жизни никуда не уйти. Это мое, – родное. Гнусное, а свое. Вот что безнадежно. Ужасно, что я – женщина. – Катя выпростала из-под шарфа руку и погрозила желтым огонькам. – Нужно все это разломать, сжечь и вспахать, чтобы следа не осталось. Новая жизнь будет лучше, – мы должны захотеть этого, Дунечка. Я знаю, что говорю глупости, но увидишь: он не дождется от меня никакого уюта.
Она выпростала другую руку и заломила пальцы. Помолчали. Ветер тонкими голосками посвистывал в сухих репейниках. Дунечка, наклонясь к лицу сестры, увидела ее большие серые глаза, полные слез, и рот, улыбнувшийся грустно.
Катя стала говорить Михаилу Ивановичу «вы». Он перепугался и спросил, на что она обиделась. Катя ответила, – что всем довольна, и перебралась спать наверх к сестре. А Михаил Иванович зашел в Москве к тестю, уговорил его пойти в трактир и там нажаловался.
– Моя дочь не переносит никакого свинства, в этом вся причина, сказал тесть.
И они поссорились.
Тогда Михаил Иванович решил поговорить с женой серьезно. Для этого опоздал к обеду на час, приехав, не снял, как обычно, воротника и штиблет, за супом молчал, глядя в тарелку, катал шарики и, наконец, сказал:
– Объясни мне, пожалуйста, что все это значит. Если ты недовольна, то что именно во мне не нравится, – нос или я уж не знаю что, извини, другой вины за собой не знаю. Но переносить твое пренебрежение, извини, я для этого достаточно…
Он вынул платок, сильно вытер рот и так не сказал, что именно достаточно.
– Мне не нравится только одно, – твой разговор, – сказала Катя.
– Понимаю; значит, тебя раздражает вообще мое присутствие? Могу удалиться!
Он швырнул салфетку, вышел в сад и долго ходил по дорожке, вдоль забора, заложив руки сзади под пиджак.
А Катя, оставшись у стола, уже раскаивалась, что обидела мужа, который, в сущности, добрый человек, труженик и не обязан голодный ходить по дорожке, когда жене приспичило быть миссис Бризли.
Тогда она попробовала особенно внимательно поговорить с Михаилом Ивановичем. Он сейчас же размяк, перецеловал и жену и Дунечку, покушал и вечером повел сестер в офицерское собрание, где, потирая руки, заказал ужин, не то чтобы роскошный, но не без вкуса, и бутылочку Дуайен.
За соседним столом сидело восемь Белокопытовых, семья купца Саввы Кондратыча, одевавшего своей мануфактурой половину России: мать, бабушка, тетка и пять человек детей, сытые, русые, со вздернутыми носами, с какой-то неуловимой недолговечностью в коротких шеях, в вялых движениях рук. С краю стола сидел репетитор-англичанин, высокий юноша, очень широкоплечий, бритый, с большими руками и в таких веснушках, что глаза его казались ярко-голубыми. Каждый день по два раза он проходил мимо дачи Кузьминых, и только сейчас Катя внимательно разглядела его.
Под долгим, внимательным взглядом англичанин забеспокоился на стуле, перевел в сторону молодой женщины глаза и сейчас же строго опустил их, больше не оглядываясь. «Молодец, молодец», – подумала Катя, и в сердце ее проникла острая и нежная радость.
Англичанин, в шапочке пирожком, надвинутой на глаза, прошел, широко шагая, мимо дачи. Под мышкой у него была книга, на руке – плед. Это случилось дня через три после ужина. Катя досыта надумалась о разных странных и даже жутких вещах и сейчас, приподнявшись в гамаке, чувствовала удары встревоженного сердца.
Англичанин скрылся за углом. Катя соскочила с гамака и, поправляя волосы, крикнула Дунечке:
– Я иду в лес, одна, слышишь!
И быстро вышла через калитку в поле.
Англичанин, шагах в ста впереди, двигался к лесу, шагая так широко длинными ногами, что Катя отстала. Наконец его широкоплечая фигура скрылась за сосновыми стволами. Катя побежала, у самой опушки запыхалась, села на пенек и, закрыв рукой глаза, громко заплакала.
Ей было стыдно до отчаяния. Зачем побежала? Что было нужно? Заговорить? Привязаться? Вот было бы хорошо, если бы он оглянулся, принял участие, пожалел! «Ох, господи, господи!» – повторяла она, и каждая новая мысль обжигала огнем. Вдруг послышался хруст шагов. Катя сорвалась, как птица, с пенька и побежала к дому, но не прежней дорогой, а оврагом, и подошла к даче с другой стороны. Дунечка строго взглянула из-за книжки.
– Ну что, догнала? – спросила она.
Не отвечая, Катя поднялась в антресоли и легла на постель. Теперь она чувствовала себя погибшей, несчастной, гнуснее самой вертлявой дачной девчонки, которых так легко осуждала. Схватившись