Шрифт:
Закладка:
В эти же годы в жизнь Б. Л. вошла новая большая любовь. Лучше всего о ней он рассказал сам в своих стихах. Я узнал из них неизмеримо больше, чем из противоречивых московских слухов, но героиню этой любви я впервые увидел только на похоронах Б. Л. Вот что он писал об этом сам: «В противоположность всем сменявшимся течениям последних лет, на мою жизнь опять ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток». (Из того же письма Б. Л.) Начало зимы 1946 года. Еду в метро и, держась за металлический поручень, читаю в газете корреспонденцию из Парижа об итогах выборов в парламент, где коммунисты собрали голосов больше всех других партий.
— Александр Константинович!..
Узнаю неповторимый тембр голоса и поднимаю голову. Это Б. Л.
Едем вместе всего один перегон. На мой вопрос о том, как он живет, отвечает:
— Работаю, и это главное…
Когда так отвечают, значит, живется не слишком весело. Сказал, что пишет роман и написал хорошую статью о своих переводах Шекспира. Так сам и сказал: «хорошую», с наивной чистосердечностью, в которой нет и тени самодовольства. Собирается еще написать большую статью о Блоке. Сняв перчатку, жмет руку и выходит на площади Революции. Смотрю вслед. Шуба все та же, чистопольская, очень поношенная, но шапка новая, высокая, котиковая. Словно догадавшись, что я гляжу на него, обернулся уже с перрона и улыбнулся своей белозубой улыбкой. Он самый молодой из всех своих современников…
С начала 1947 года я часто встречаюсь с критиком Т. Мы оба книжные собиратели, и у нас идет оживленный обмен раритетами. Т. — страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что-нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения. Как это ни странно, Б. Л. относился к нему снисходительно. Он приписывал Т. какую-то непонятную ему сложность и особого рода тонкость, чего не было и в помине. Впрочем, в широте вкусов Т. отказать было нельзя: он, бывший самым рьяным и ортодоксальным адептом «соцреализма» в поэзии, однажды несколько часов подряд читал мне с упоением Сологуба. Если бы Т. кто-нибудь назвал в глаза лицемером, он искренне огорчился бы и обиделся. Мир для него естественно делился на черные и белые квадраты, как шахматная доска. Он твердо знал правила игры: один слон ходит только по белым квадратам, другой по черным, и, не подвергая правила сомнениям, старается лучше и искуснее играть обоими слонами, что ему большей частью и удается, сохраняя при этом репутацию доброго малого. Но стихи — все и всякие — он любил искренне и был прирожденным эклектиком. Где-то в глубине души он был убежден: что бы он ни писал о ком-либо, хорошие стихи есть и останутся хорошими стихами, а неприятности, причиняемые поэтам статьями, преходящи и скоро забудутся. Так оно и случилось: он умер, и его все вспоминают вполне дружелюбно. Он вовсе не был психологическим уникумом. В те годы я знал одного человека, серьезно и глубоко интересовавшегося религиозно-философскими проблемами. Редкие книги, которые ему были нужны для его занятий, выдавались в Ленинской библиотеке только для «научных занятий» по особому разрешению (Флоренский, Федоров и другие). И он пошел служить в газету «Безбожник» — это было еще перед войной, — чтобы получить оттуда бумажку на пользование засекреченными книгами, как бы для целей атеистической пропаганды.
Именно от Т. я получил впервые список нескольких стихотворений Пастернака, называвшихся «Стихи из романа в прозе». Это были: «Гамлет», «На Страстной», «Объяснение», «Рождественская звезда» и что-то еще. Т. говорил о них с восторженным придыханием: стихи он понимал. Мне сразу стало ясно, что это начало новой «манеры» Б. Л., которую он искал в предыдущие годы: простой, но не обедненной; естественной, но по-новому образной. Евангельские мотивы не смущали Т. Он принимал их, как принимал античную мифологию у Пушкина и Тютчева, то есть как очевидную условность, расширяющую и обогащающую содержание стихов и вовсе не обязывающую к вере во всех этих бесчисленных богов.
— Миф как миф, не хуже всякого другого, — говорил Т., смакуя строки Пастернака.
Но я уже и тогда догадывался, что дело здесь не в замене одной мифологии другой, а в чем-то большем.
Для меня обращение Пастернака к евангельским сюжетам, хотя было и неожиданным, вскоре стало понятным. Как ни парадоксально, но это было формой его поворота к жизни, протестом против бесчеловечности культа Сталина, отказом от позиции артистического высокомерия и башни из слоновой кости, от духовной изоляции и эстетического индивидуализма. Старые большевики, сидевшие в лагерях, утешали себя воспоминаниями о Ленине и о молодости партии. Это давало им силу продолжать жить. Я лично знал таких и говорю об этом не понаслышке. Другие кутались в цинический фатализм, прятались в волюнтаристскую чешую, в неодарвинистскую философию приспособления. Я говорю о тех, кто еще умел видеть и думать. А большинство просто жило день за днем. Часть из них (самые недалекие) искренне верили во все, что им говорилось, остальные делали вид, что верили. Ведь какая-то вера была все-таки нужна, и ничуть не меньше, чем холодильник или радиоприемник: без душевного комфорта жить было тоже голо и неуютно.
Именно человечность Пастернака, его прирожденный и самовоспитанный демократизм, его потребность в тепле людского общежития, в простоте форм жизни, высокие уроки всего, что он любил и признавал в искусстве, обратили его к стихотворным циклам последних лет с их своеобразной религиозностью и к опыту «Доктора Живаго». Трагично, что это не было правильно понято и истолковывалось совсем иначе, и, может быть, еще более трагично, что роман в прозе не стал его полной художественной удачей и придал его безукоризненной моральной позиции ту уязвимость, которая позволила многим о нем говорить свысока (я уже не говорю о брани оголтелых недругов Б. Л.).
В начале марта 1947 года имя Пастернака снова стало часто упоминаться на разных писательских собраниях. На совещании молодых писателей против него неожиданно резко выступил Фадеев. В воздухе носились какие-то