Шрифт:
Закладка:
«Японцы?!»—мелькнуло у него в голове, и холодный ужас сжал его сердце. «Конечно, японцы, кому же другому». Стало быть, он в плену. Плена Катеньев боялся больше смерти. Еще едучи по бесконечному Сибирскому пути, в вагоне, Катеньев решил, если ему будет угрожать плен, пустить себе пулю в лоб... и вот он в плену, оружие у него отобрали, и он лежит, бессильный, не будучи в состоянии пошевелиться... Расстроенному воображению его начали рисоваться картины одна унизительней другой, одна другой печальней. К страданиям физическим, которые становились чувствительнее, по мере того как прояснялось его сознание, присоединились мученья нравственные. Чувство тоски, бессильной злобы и горькой обиды на судьбу овладело душой Катеньева настолько сильно, что минутами он начинал задыхаться, как бы под навалившейся на него тяжестью... Ему хотелось, как некогда в детстве, при большом огорчении, кричать, плакать, рыдать... Он жалобно застонал... Что-то шевельнулось в дальнем углу, и какая-то темная бесформенная масса наклонилась к самому лицу Катеньева. Он напряг свое зрение и в неясном полумраке-полусвете различил лицо дряхлой старухи китаянки. Старуха что-то торопливо забормотала, чего Катеньев, не зная китайского языка, понять не мог, да он и не вслушивался. У него снова начала кружиться голова, словно голубоватые волны поплыли над его головой, и сам он поплыл с ними... Теряя сознание, он смутно ощутил около своих запекшихся губ холодные края глиняного сосуда, машинально глотнул что-то душистое, приятно пряное, холодное и потерял сознание...
Снова очнулся Катеньев. На этот раз он не чувствовал себя таким слабым, удрученным. В пещере стало светлее; настолько светло, что он легко мог различить неровности каменной стены с выдающимися уступами, широкую щель наверху, через которую проникали голубовато-оранжевые лучи солнца, и ветви густого, колючего кустарника, заграждавшие небольшое отверстие, вход в пещеру. Подле входа он увидел двух китайцев: старика того самого, в фанзе которого он ночевал, и молодого, почти мальчика. Они сидели на корточках, и старик полушепотом говорил что-то молодому, на что тот торопливо кивал головою. Старухи не было... Впрочем, Катеньев не был даже уверен, существовала ли она в действительности, а не была плодом его болезненно настроенного воображения. Вообще он с трудом отличал действительность от мучивших его кошмарных сновидений и не мог уловить грани, где кончались вторые и начиналась первая. Увидев старика китайца, Катеньев сильно обрадовался. Его появление сразу убедило молодого офицера, что он не в плену, а находится где-нибудь неподалеку от места последнего злополучного ночлега. Если бы его забрали японцы, они бы давно увезли его с собой как военный трофей. Тем временем китайцы, заметив его пробуждение, приблизились к нему и стали на колени около его изголовья. Ближе стал молодой и начал что-то торопливо тараторить, разводя руками и делая выразительные гримасы. Только вслушавшись внимательнее, Катеньев уловил наконец нечто, смутно напоминающее ему русскую речь. Долго старался он вникнуть в то, что говорил ему молодой китаец, и только после долгих усилий начал кое-что соображать. Китайчонок объяснял ему, что латуза Фу-ин-фу — говоря это, он тыкал старика в грудь — поднял его, раненого, и перетащил сюда, в горы, неподалеку от его фанзы, где он и лежит уже более четырех дней. «Ига[63] солнце, дуа солнце, трия солнце»,—твердил китайчонок, загибая пальцы на правой руке; «полсолнце»,— добавлял он скороговоркой, проводя ладонью левой руки поперек сложенных пальцев правой и при этом для чего-то крутил головой. Далее китайчонок объяснил Катень-еву, что казаки, бывшие с ним в разъезде, почти все перебиты; ускакало не более трех человек; человек пять, легко раненных, японцы забрали с собой, тяжело раненных прикололи — «кантами»[64],— многозначительно поднимал брови китайчонок и делал пояснительный жест руками, как будто собираясь кого-нибудь заколоть. Катеньев слушал, и сердце его сжималось от жалости к погибшим и бессильной злобы к коварным и жестоким победителям. Но самое худшее, что он узнал от китайчонка, это было известие об отступлении русской армии. Вся окрестность на десятки верст во все стороны была в руках неприятеля. Японцы шныряли всюду; почти каждый день небольшие отряды их и отдельные команды заходили в фанзу на отдых, и в настоящую минуту в каких-нибудь четырех «ли»[65] отсюда стоял большой японский лагерь. Катеньеву стало ясно, что он вполне отрезан от своих, почти без всякой надежды на какую-либо возможность вырваться отсюда... Плен, от которого он думал, что избавился, грозил каждую минуту. Не сегодня-завтра, а несчастия этого ему не миновать. Вдруг его осенила мысль послать записку. Хоть весточку послать о себе — все как будто легче будет на душе. Но на чем писать? Кабы была при нем его полевая сумка с записною книжкой и карандашами, но ни сумки, ни других своих вещей Катеньев не видел. «Может быть, старик китаец спрятал?»— подумал он и поспешил объяснить китайчонку, что ему надо. Тот не сразу понял, но поняв, перевел латузе. Старик внимательно выслушал просьбу Катеньева, кивнул головой и направился в угол; там, порывшись в соломе, он вытащил залитый кровью китель, шаровары, шашку, револьвер, бинокль и полевую сумку. Забрав в охапку все эти вещи, он бережно сложил их около самой головы Катеньева.
«Славный старик, честный!» — подумал про себя Катеньев, торопливо расстегивая сумку: там в одном из отделений у него лежали завернутые в бумажку три золотых пятирублевика; хотя в Маньчжурии было запрещено пускать в оборот русское золото, но многие из офицеров держали у себя по нескольку монет на случай большой крайности. Говорили, будто китайцы очень жадны до золота, за такую монету, много две, готовы исполнить чего только от них пожелаешь; действительно, были случаи, когда вовремя данный золотой спасал офицера-разведчика от опасности попасть в руки японцев. Отделив две монеты, Катеньев передал их старику китайцу.
— Скажи ему,— обратился он к переводчику,— что если он доставит от меня записку в Ляоян по адресу