Шрифт:
Закладка:
Однажды… Чувствуете ли вы, как аромат глициний, прижатых солнцем к наружной стене, проникает, сочится к нам в комнату, словно его (без помехи света) вносит сюда незаметное глазу движенье, трение бесчисленных мельчайших частичек тьмы? Это и есть сущность воспоминанья — чувство, зрение, обоняние, мышцы, посредством которых мы видим, слышим, осязаем, — не сознание, не мысль: памяти не существует, мозг воспроизводит только то, что слепо нащупывают мышцы, не больше и не меньше, и результат, как правило, неверен, ошибочен и достоин называться лишь сном. Посмотрите, как протянутая во сне рука, коснувшись стоящей у постели свечи, отдергивается в инстинктивном стремлении избавиться от боли, меж тем как сознание и мозг продолжают спать и воспринимают этот жар лишь как некий знак спасения от реальной угрозы или как ту же руку, соприкоснувшуюся во сне с какой-либо нежной и гладкой поверхностью, то же спящее сознание и мозг превращают в такой же, лишенный материальной субстанции плод воображенья, находящийся за пределами всякого чувственного опыта. Да, горе проходит, угасает, мы это знаем, но спросите слезные протоки, разучились ли они плакать… Однажды летом буйно цвели глицинии (об этом вам тоже вряд ли кто-нибудь расскажет), буйно цвели глицинии. Везде струился аромат глициний (мне было тогда четырнадцать лет), как будто каждая весна и лето грядущего соединились; слились воедино в одну весну, в одно-единственное лето — в весну и лето, достоянье каждой женщины, что когда-либо дышала над земным тленом, и вновь зазеленели, зацвели, чтоб наверстать каждую упущенную в глубине веков, обманувшую надежды необратимую весну. Год выдался на редкость благодатный для глициний; погода, час появления побегов из корней, их бурного порыва и цветенья соединились в редкостной удаче, но я (мне было четырнадцать лет) не стану говорить вам о цветенье, ведь на меня еще ни разу ни один мужчина не взглянул — и никогда не взглянет — дважды; я не ребенок, а нечто меньшее, чем ребенок, не женщина, а нечто даже меньшее, чем существо женского пола. Не стану говорить я и о листьях — я, жалкий, бледный, хрупкий, полураспустившийся листок, чересчур пугливый и робкий, чтобы привлечь к себе нежного майского мотылька, товарища любовных детских игр, или дать отдых сладострастным хищникам — пчелам и осам. Однако о порыве и корне я упомяну, ведь разве не была и я наследницей каждой лишенной сестер Евы со времен искусителя-змея? Да, я распускалась — жалкий бутон неведомого семени, ибо кто станет утверждать, что какой-нибудь кривой забытый корень в один прекрасный день не пустит ростков и не покроется роскошными и яркими цветами лишь потому, что этот шишковатый корень не погиб, а просто, позабытый всеми, спал?
В то лето моей бесплодной юности (этого короткого мгновенья, этой короткой, скоротечной, невозвратимой весны женского сердца) мне довелось играть роль не женщины, не девушки, а скорее мужчины, которым мне, наверное, и следовало бы родиться. Я была тогда четырнадцатилетней девочкой, четырнадцатилетней по годам, если можно назвать годами проведенное в нехоженых закоулках время, которое я звала детством, но которое было не жизнью, а скорее отраженьем эмбрионального существования в лишенном света материнском чреве; мне, уже готовому родиться, созревшему, хоть и немного запоздалому плоду, недоставало лишь кесарева сечения, холодных слепых щипцов безжалостного акушера-времени, которые должны были вырвать меня оттуда на свободу — я ожидала не света, а того удела, который зовется победой женщины, но означает лишь терпенье, терпенье, терпенье без смысла, без надежды на награду, — и опять терпенье; я, как подземная слепая рыба, как одинокая искра, о чьем происхожденье эта рыба давно уже забыла; искра, что с вечной и бессонной жаждой жизни трепещет, бьется о стены своего сумрачного, объятого глубоким сном жилища, не ведая иных слов, кроме «то называлось светом», это «запахом», а то «прикосновеньем», а вот то, другое, не передаст потомству ни слова, ни даже звука, чтобы как-нибудь назвать пчелу и птицу, аромат цветка, свет, солнце и любовь, — я даже не росла, не развивалась, не любила света и не была любима им, и, разъедаемая той коварной, зловредной язвой одиночества, что заменяет все чувства лишь одним всепожирающим и безрассудным слухом, я, вместо того чтобы размеренно и постепенно проходить все ступени детства, никем не замеченная, окутанная сырою бархатною тишиной материнского чрева, не вытесняя воздуха, не издавая ни единого предательского звука, кралась от одной запертой и запретной двери к другой и так приобретала познания о свете и пространстве, в котором движутся и дышат люди — точно так же я (этот же ребенок) могла бы получить понятие о солнце, разглядывая его сквозь закопченное стекло, — я была четырнадцатилетней, на четыре года моложе Джудит; я на четыре года опоздала к тому мгновенью, которое уже познала Джудит: оно известно лишь девственницам, это неуловимое мгновенье бесконечной духовной свадьбы двух безымянных, бесполых и нетронутых существ; это не еженощное глумленье неодухотворенной плоти над обездоленною женщиной — награда двадцати-, тридцати- и сорокалетней, а животворное слиянье, единенье в мире света и воздуха, которым она дышит. Однако то лето не было летом девичьих порывов и тревог; щипцы еще не вырвали меня — мертворожденной или даже эмбрионом — из числа живых или, свершив насилие скребка над вспаханной мужчиною же плотью, не превратили меня (сосуд скудельный, женщину) в мужчину.
Это было лето после того первого рождества, когда Генри привез его в Сатпенову Сотню, лето после тех двух дней июньских каникул, что он провел там, прежде чем отправиться к Реке, чтоб ехать пароходом домой, лето