Шрифт:
Закладка:
— А может, ты, мой дружок, не в том веке живешь? — И тут же трагически продекламировала: — И черт меня дернул с моим талантом и моими запросами родиться в наше время.
Вадим весело посмотрел на жену и расхохотался.
— Вот, Оля все знает. У нее нет сложностей в жизни, нет сомнений. Завидую я ей.
— Если бы ты не выдумывал, у тебя их тоже не было.
Кузовлевы пикировались легко и беззлобно, оставляя друг за другом право быть такими, каковы они есть. Лозневой представил себе, как бы мог закончиться такой разговор у них с Раей. Они бы упрекали и доказывали друг другу до хрипоты. И именно тогда Лозневой подумал, что терпимость друг к другу, может быть, одна из самых больших добродетелей супружеской жизни. Раз уж ты связал свою жизнь этим святым союзом, то принимай человека таким, каков он есть. Наверно, Кузовлевы понимают это. Понять несложно, а вот делать?
Лозневой обнаружил себя в Летнем саду. Это сколько же он отмахал с Васильевского острова? Он глянул на часы. Бродит больше часа. Промок. Идти ему некуда — только к Кузовлевым.
Вадим — один из самых задушевных его друзей. В нем Олега больше всего поражали открытость и беззащитная наивность. Но именно эти самые дорогие для Лозневого человеческие качества мешали его другу удачливо жить.
Почему Лозневому сейчас легче думать о чужой жизни, нежели о своей? Почему? Перед ним опять всплыло грустное, обиженное лицо Вадима.
— Ведь не дурак, — шептал он, — не лентяй, не пьяница, не мот, не разгильдяй, а не идет жизнь, да и на́ тебе. — И вдруг, посмотрев на Лозневого испуганными глазами, спросил: — Я, Олег, неудачник. Правда? Ведь есть такие. Всю жизнь…
— Не знаю таких, — жестко ответил тот. — Все зависит от самого человека. — Лозневой задумался и добавил: — Почти все зависит от нас самих. Как мы поведем себя сами.
Люди живут, и что-то с ними происходит, они изменяются и уже не могут делать так, как было до этого, не могут, и все. Неужели это и есть жизнь? И почему она такая разная и такая одинаковая у всех?
Эти мысли обступили его, он не мог никак уйти ни от своей жизни, ни от жизни своих друзей, не мог перестать думать, зачем он и что ему теперь осталось в жизни, и каков в ней смысл, если она разрублена надвое. Какой-то мудрец сказал, что «думают о смысле жизни только те, у кого есть время, мне же некогда, я просто живу».
Мудрец тот — пижон. Если человеку не думать, то незачем и жить. Лозневой думал мучительно, до головной боли, он не мог отделить себя от девчонок, Раи, Ленинграда. Они и там, на его проклятом и родном Севере, будут рядом с ним. Он проснется в своей остывшей за долгую зимнюю ночь каморке, они будут смотреть на него теми же глазами, какими провожали его сегодня, когда он уходил из дому: Рая растерянно-грустными, а девчонки удивленными и усталыми. Он никогда не забудет, как вышел из дому, спускался по лестнице, шел через двор и ему казалось, что чувствует эти взгляды спиной, затылком.
Завтра он уезжает на Север. Сколько раз он уже уезжал отсюда? Только теперь он покинет родной город без того крепкого и спасительного чувства, что за его спиной остается дом, куда всегда можно вернуться. Дома нет. Нет и надежды, что его можно отстоять. У него оставалось одно — его Север, его работа, его старые и новые друзья.
…Брел по городу. Сеял мелкий, противный дождь. Наконец спустился в метро и поехал к Кузовлевым.
Они были дома. Ждали. Видно, Рая позвонила. Сразу пригласили к столу, хотя время для ужина и было раннее. Он не знал, что говорить, потому что обо всем уже передумал и все выговорил сам себе, когда бродил по городу. Но надо было что-то делать. Он стал есть.
— Я не понимаю ее, — сердито сказала Оля. — Мы с ней поссорились.
Лозневой оторвал взгляд от тарелки, мягко положил вилку и нож на ее край и больше уже за весь вечер не прикоснулся к еде. Там, в груди, у самого горла, что-то запеклось. Он только смотрел на Вадима и удивлялся. Как это случилось, что они поменялись ролями! Всегда Лозневой уговаривал Вадима выкинуть блажь из головы и смотреть на жизнь трезво, а теперь это говорил ему Вадим. Было во всем этом что-то нелепое и несерьезное. Вадим уговаривал его, как уговаривают больного здоровяки, выкинуть болезнь из головы и жить нормальной здоровой жизнью. И это вдруг разозлило Лозневого.
— Не говори чепухи, — прервал он Вадима. — Жизнь нельзя начать заново не только в мои сорок пять, но и в тридцать. Ее только можно продолжить, потому что все прожитое и пережитое остается с тобой, и от него никуда не уйдешь.
— Это что же, — насторожился Вадим, — я в свои сорок уже прожил жизнь? Ты брось, — и он даже погрозил Лозневому кулаком. — Я еще и не жил. Только подступил к настоящей жизни. У меня еще по закону впереди двадцать лет трудового стажа.
— Не знаю, как у тебя, Вадим, а моя жизнь уже перевалила гору. Это не жалоба, а реальность. Знаешь, там, на Севере, зимние ночи длинные…
— Знаю, по шесть месяцев каждая, — пошутил Вадим.
Но Лозневой, не заметив его остроты, продолжал:
— …И там я столько передумал и столько во мне перегорело, что теперь уже ничего не страшно. Я сейчас могу говорить с тобою одинаково и о жизни, и о смерти, и не потому, что для меня теперь что жизнь, что смерть — одно и то же, нет, не одно. Я глянул на свою жизнь трезво, как, видно, должен на нее смотреть каждый в мои годы, и увидел, что она имеет свое начало и свой конец, как все на земле. Это не только надо понять, к нему надо достойно готовить себя.
— Ну ты, брат, рассуждаешь, как мой дед Степан Кузовлев. Правда, ему уже под восемьдесят. Живет в деревне, на Псковщине. Так он уже лет двадцать назад подготовился. Отдал все распоряжения, даже на чердаке домовину припас. Сам себе сделал гроб. А не умирает, все еще в совхозе на ферме сторожует.
— Дед твой трезво смотрит на жизнь и спокойно относится к смерти. К ней всегда так относились на Руси старики.
— Ты, Олег, даже юмор перестал понимать — я высмеиваю твою хандру, а ты серьезно.
— А я, Вадим, серьезно. У меня хотя, наверно, и больше,