Шрифт:
Закладка:
Вчера, не имея ни малейшего дела вечером, я отправлялся в русский театр[635] смотреть драму Потехина «Суд людской, не божий». Драма имеет эффекты и нравится публике, но насчет потехинского таланта я остаюсь при своем мнении: на Парнас встащил Потехина Писемский, а сам Потехин — великая посредственность. Вот уж в этой драме нет ни одного нового словечка, хотя нет и слова устарелого или очень глупого. Концепция всех характеров хороша настолько, насколько она хороша у всякого умного человека, но выполнены они без всякой артистической живости. У Мен<ь>шикова, автора «Шутки», и т. д., более уменья подмечать живую сторону русской жизни и русской речи. Потехин будто изучал крестьян чрез посредство хороших литераторов вроде Тургенева и Григоровича. Но он очень молод, и из него может что-нибудь выйти; может быть, это что-нибудь окажется совершенно противоположным его настоящему направлению. Все-таки он выше многих playwright'ов[636].
Разыграли пиесу недурно, хотя нельзя не заметить было, насколько десятков лет отстали понятия наших актеров от литературы в ее теперешнем развитии. Всюду проглядывает идиллия, аффектация, умничанье, работа от себя, как говорил Брюллов, а иногда и просто отсутствие всякой работы над ролью. Та актриса, представляя крестьянку, оделась как для bal costume[637] (на Песках[638] где-нибудь), другая, заплетя косу, s'est fait creper les cheveaux autour des tempes[639], не говоря уже о том, что все актеры, даже из лучших, нарядились в пух, забывая о том, что мужик разве может так одеться на светло христово воскресенье. Я готов держать пари, что в дирекции нет холщевых рубах даже или лаптей, или порток пестрядинных; но если уже плохие актеры обязаны наряжаться нарядно, то кто мешает лучшим-то одеваться сообразно истине? Леонидов только в одной сцене оделся прилично, в синюю рубаху, но вслед за тем он явился с дороги, на постоялом дворе, в тонком синем кафтане и цветном кушаке. И что за декорации? что за фигурные избы?
Леонидов, несмотря на плачевные истории, сообщаемые про него Григоровичем и Лонгиновым, актер, несомненно, даровитый и сверх того напитавшийся натуральностью в Москве, — что делает и ей и ему честь. Когда он вышел на сцену, я забыл про существование Леонидова и долго не мог сообразить, кто сей хороший актер. Самойлов больше похож на цыгана или кучера, чем на мужика, однако с его умом он вывернулся, а в последнем акте, в сцене разговора с глупым барином, был весьма хорош. Роль Читау, эффектная, но неблагодарная, не примирила меня с этой госпожой: фигура ее кажется мне неблагообразною и по-прежнему напоминает мне Галиевскую.
Шау подарил мне свою историю словесности[640], которая гораздо лучше, нежели я ожидал, и может служить отличною справочною книгою (я заметил в ней кой-какие промахи, говорю это не без гордости!).
Воскресенье, 9 мая.
Несмотря на увеселения всякого рода, Полиньку Рахманову, получение денег из «Отечест<венных> записок», покупку книг и хорошую погоду, все на сердце не совсем светло. Анненков предложил мне скорей ехать с ним в деревню, ко мне и к Маслову, но еще сыро, и надо дождаться ответа Маслова о том, проходим ли путь, по которому мы поедем. И в Петергоф нельзя уехать для встречи весны, — брат еще не приискал себе удобного помещения. Третьего дни мы обедали у Луи с Краевским, Дудышкиным и Полинькой, вслед за тем я ее возил по Островам[641], где все еще пусто и довольно печально. Она болтала и увеселяла меня всю дорогу, что, однако же, не мешало мне приметить, что сия юная донна лжет ужасно, хотя и не от злонамеренности. Когда мы приехали к ней и я посоветовал ей снять промоченные башмачки, чтоб надеть туфли, она сказала жалобно, что у ней нет ни калош, ни туфлей. Этот переход от болтовни и веселости к тихой жалобе был так трогателен, что я готов был в эту минуту многим пожертвовать для благосостояния промотавшейся вертушки. Вот еще факт, доказывающий мое страшное мягкосердечие: в один из этих дней, у Григория на вечере, Маша раскапризничалась и хотела оцарапать бабушку; мать ее за то взяла розгу и с помощью угрозы принудила просить прощения, поцаловать у бабушки руку и подать ей скамейку для ног. Когда я увидел ребенка, смирившегося и сквозь горькие слезы произносящего приветствие и усиливающегося притащить скамеечку, у меня чуть не пошли слезы и сердце сжалось и нежность к дитяти разрослась до болезненности. Я очень хорошо знал, что это горе минутное и полезное, что Олинька делает свое дело, что пора исправлять избалованное дитя, — но со всем тем, вообразив себе эту сцену, я и до настоящей поры чувствую слезы на глазах.
Вчера получал я деньги от Краевского, и чуть было мы оба не пропустили ста целковых, что, однако, было замечено в Гостином дворе и повергло меня в тревогу, и заставило съездить в Грязную[642], где счет был и поправлен. Потом запасся я бумагой, фуражкой, перьями, косметическими снадобьями и проехал домой к обеду, обедали у нас Дрентельн, Олинька и Павел В. Анненков. Беседа шла хорошо и согласно, обед оказался недурен, я показывал Ан<ненко>ву свои картины и редкости, обещаясь, что у меня со временем выдет нечто похожее на музей абботсфордский[643]. После обеда беседовали и перебирали общих знакомых, однако же, не ругая их; явился Гаевский, узнавший о том, что я скоро еду. Он долго хворал грудью и теперь себя худо чувствует, но доктор, его пользующий, говорит, что серьезного расстройства еще нет, однако может оно произойти при его образе жизни. Я вновь приглашал Гаевского к себе в деревню с полной готовностью и очень буду рад, если он соберется. Часу в восьмом я простился с гостями и пошел вдвоем с Анненковым по образу нашего хождения, беседуя об абберации половых побуждений (кажется, речь началась с Арапетова). Он