Шрифт:
Закладка:
Мысль Абрама Бера, обращенного лицом к пустому углу возле кушетки, ничем не тревожимого и не развлекаемого, раскачивающегося взад и вперед, приплясывающего, бормочущего, подпевающего и прищелкивающего пальцами, была сосредоточена исключительно на молитве и всевышнем.
О чудесном явлении в Сухарском лесу пришлось весь вечер молчать: заговорить — значило бы рассказать о нем всей еврейской общине. Потому что и за ужином этих дерзких мальчишек был полон дом («хорошо ли присматривает за дочкой мамаша?»), а эти вечно голодные кузнецовы девчонки ходят к Ганеле только для того, чтобы получить от ее матери кое-чего из остатков ужина на кухне.
Только ночью, лежа с женой в постели, Абрам Бер сказал ей:
— Нынче господь избавил меня от великой опасности!
— Да будет имя его благословенно! — горячо промолвила пани Эстер.
А когда выслушала с широко раскрытыми от ужаса глазами рассказ мужа об этом происшествии, воздела над периной свои полные руки, словно для того, чтобы кого-то благословить, и, закрыв глаза, еще раз восхвалила имя господне:
— Хашем исбурех!
Абрам Бер стал читать «Кришму», молитву на сон грядущий:
— «Во имя господа бога Израиля, по правую руку мою — Михаил, по левую — Гавриил, передо мной — Ариил, позади меня — Рафаил, а над головой моей — слава божья…»
Тут он вспомнил еще кое о чем.
Тронул пальцем плечо засыпающей жены.
— Дочке ты ничего не говори. Только испугаешь. О побеге Шугая и так скоро будет известно… Не получилось бы из этого чего скверного.
Уж не вышел ли в Бразах из-под земли Довбушев мушкет? Знаменитый в здешних горах разбойник перед смертью закопал кремневое ружье свое глубоко в землю. И оно каждый год чуть-чуть больше подвигается из темных недр к поверхности земли, а когда опять заблестит на солнце все целиком, словно герань либо анемон весной на горном пастбище, в мире появится новый Олекса Довбуш, такой же, как тот, что отнимал у богатых и отдавал бедным, бил панов и никогда никого не убивал, кроме как ради справедливой мести или для самозащиты.
Да! В Бразах мушкет показался на поверхности.
Царит в лесах Никола Шугай. От Каменки и Попади до Тисской равнины, от Гропы и Климовой до самого Стоя меряет он весь край длинными, похожими на оленьи шагами. Питается в пастушьих колыбах и хижинах горцев, платя по-королевски за миску кукурузной каши, спит в оборогах и под деревьями, смеется, увидев утром, что впадина у него на груди полна росы.
Высоко на Греговище, там, где у самой высокой точки взбегающего круто вверх большака стоит деревянный крест из двух бревен, нападает он на почту из Волового.
В горных ботинках с солдатскими обмотками, в старом солдатском мундире, безоружный и не пряча лица, становится на дороге, подняв руку:
— Стой! Я — Никола Шугай!
Позади него стоят четверо, лица их до глаз завязаны платком. Двое из них — с наведенными на телегу винтовками военного образца, и если кто из пассажиров осмелится выглянуть наружу, так увидит, что дула обоих ружей смотрят ему в лоб.
— Все выходи вон и руки вверх! Отдавай все, что есть, ежели только ты не бедняк, которого мы знаем…
В узкой долине Теребли нападает он на телеги, направляющиеся на ярмарку в Хуст.
По большаку едет повозка, битком набитая людьми. Еврей-хозяин шагает с кнутом возле лошадей. На вопрос прохожего:
— Скажите, пожалуйста, сколько же это вы народу берете к себе зараз?
Хозяин, не заметив иронии, любезно отвечает:
— Сколько влезет, пуриц[49]. Садитесь!
Кузов похож на улей, в котором гудит целый рой пчел, колеса скрипят, лошади еле плетутся. Поперек моста через ручей стоит пустая, распряженная телега. А перед ней — четверо либо пятеро молодцов, причем у двоих ружья. Один из невооруженных, тот, что с незавязанным лицом, предостерегающе приложив палец к губам, смелыми широкими шагами идет навстречу повозке. Это выглядит таинственно. Лошади останавливаются. Никола Шугай машет рукой:
— Все вон из повозки!
Он делает это молча, но сдержанный жест его производит впечатление столь же таинственного, рокового приказа. Никто не смеет ослушаться. Шугай молча, не спеша, подымает руки, и они, как во сне, зачарованные, медленно делают то же. Он манит пальцем ближайшего, и тот послушно выходит вперед. Затем повторяется одно и то же. Звонкая пощечина. Быстрое обшаривание карманов. И — марш в канаву. Ложись! Ничком! Второй: пощечина, осмотр карманов, в канаву. Третий. Евреи, богатые крестьяне, подрядчики, «американцы», вернувшиеся после войны из-за моря с долларами, — их Никола обирает с особенным удовольствием. Скоро в канаве образуется длинный ряд неподвижно лежащих людей, а на дороге стоит, выпучив глаза, извозчик с кнутом. Товарищи Шугая сводят телегу с моста и становятся позади пленных.
— Все в повозку! — гаркает Шугай, и громовой голос его еще страшней, чем прежняя тишина.
Все вскакивают и бегут к повозке.
— Трогай! Живо!
Еврей хлещет лошадей кнутом, и те, вытянув шеи, стараются даже перейти на рысь. Сзади на повозку наведены винтовки обоих вооруженных. И только отъехав на ружейный выстрел или за поворот дороги, ограбленные начинают кричать и выходить из себя, «американцы» отчаянно палят в воздух из браунингов, хотя их, конечно, никто не слышит и не поспешит на помощь; при этом они делают вид, будто хотят ехать обратно и вырвать у разбойников свое добро. А Никола в это время уже ждет новой повозки. Повторяется в точности та же история. И когда вторая повозка уезжает, Никола Шугай теми же спокойными широкими шагами уходит в лес над большаком, уводя своих товарищей.
Многие встречали его в Сухарском лесу. Таким, каким знали его, когда он еще жил у отца: черноглазый, черноволосый, с усиками, с маленьким подбородком и выпуклым лбом наездника и отчаянного стрелка; в широком поясе лесоруба с цветными кожаными нашивками, оберегающем ребра при падении или ударе бревном, в узких штанах, в опанках с несколько раз обвитыми над лодыжкой ремешками и в холщовой рубахе с пестрыми стеклянными пуговицами. Одно ружье на плече, другое висит за спиной, как у кавалеристов. На прикладах обоих ружей ножом вырезан большой крест… Иногда он расспрашивает о своих деревенских, о жандармах, иногда пошутит, посмеется, иногда вдруг ни с того ни с сего даст ребятам и старухам денег. Если же