Шрифт:
Закладка:
Шарль Бодлер, Намур, Бельгия,
четверг, 15 апреля 1865 года
[305]
ГОРОД ПРИЗРАКОВ
Кладбище
Уйдя в свои мысли, она стояла и курила перед могилой поэта на Монпарнасском кладбище. Над Парижем сиял майский день — не над сегодняшним Парижем, поруганным и приниженным, но над тем прежним городом, которым он был совсем недавно, — городом, что теперь далеко и утрачен навеки. На ней было черное шелковое платье с узором из красных цветков шиповника. Кожа на обнаженных предплечьях была золотистой, иссиня-черные волосы уложены в шиньон. Помню, дело шло к закрытию. Я проследовал мимо нее по кладбищенской аллее, направляясь к себе на квартиру. Глянул на нее, не замедлив шага, впрочем, если такое вообще возможно, — случилось мгновенное колебание, намек на желание, мимолетное стремление остановиться, подойти, спросить, почему она стоит именно у этой могилы — той, у которой я и сам стоял уже не раз, — в этот солнечный и слишком теплый будний майский день. Небо отливало безупречной, ошеломительной лазурью. Я ослабил галстук и перекинул пиджак через плечо. Она стояла у могилы Шарля Бодлера, поэта, которому я, по сути, посвятил лучшие годы своей жизни.
Было это в понедельник, двадцать седьмого мая 1940 года, всего четыре месяца назад, но кажется, что прошли годы, века, эпохи. Семнадцатью днями раньше, после того, как мир девять месяцев маялся в ожидании, немцы наконец начали наступление на Бельгию и Францию, направили свои танки через Арденнские леса, обошли знаменитую линию Мажино, пересекли реку Мёз еще до того, как французы уничтожили мосты — а может, во что верили очень многие, французскую оборону сломали саботажники? Через две с небольшим недели немцы прижали армии трех стран к Ла-Маншу. Булонь и Кале были отрезаны, следующим пал Дюнкерк.
Я перестал читать и слушать новости. Мне вообще не следовало быть на этом кладбище. Следовало уехать из Парижа. Я, в конце концов, был беженцем, евреем, некогда немцем. Документы мои никуда не годились. Были подложными. Чем ближе подходили немцы, тем большая мне грозила опасность. Несколько недель синий чемодан бессменно стоял у дверей моей квартиры — напоминание о том, что нужно уезжать, скрываться. Но игра в прятки быстро утомляет. Я не мог себя заставить сняться с места. Пытался об этом не думать. Отрицал очевидное, обращался мыслями к прошлому вместо настоящего. Я много лет отдал работе над книгой, которую пока еще не дописал. Она была для меня поводом оставаться и дальше бродить по хорошо знакомым улицам, шляться без цели, тайно переговариваться с призраками прошлого в готовности к ним присоединиться, стать еще одним бесплотным духом в этом городе призраков. А помимо этого хватало и иных, более приземленных поводов: ожидание телеграммы, подача документов на визу, просьба о рекомендательном письме, хаос на железнодорожных вокзалах. И вот, когда поводы почти исчерпались, мне будто бы подкинули еще один, в лице этой женщины. Она на некоторое время станет моим алиби, причиной не уезжать, отдаться этому городу, нырнуть в его нутро раз и навсегда.
После объявления войны в сентябре прошлого года в городе закрыли музеи и библиотеки, книги, равно как и музейные экспонаты, сложили в ящики и отправили на склады в сельской местности; храмы искусства и учения стояли неосвещенные, пустые, как стоят в портах остовы судов, лишенные такелажа и прикованные к причалу навеки. Последние несколько лет я не вылезал из этих библиотек, я писал книгу про этот город, бесконечную книгу, которая непрерывно разрасталась, увеличивалась стремительнее, чем я успевал ее написать. После закрытия библиотек меня стала посещать мысль, что книга не будет дописана никогда.
Лишенный работы, я зажил какой-то неприкаянной жизнью, каждый день совершал долгие прогулки по своему приемному городу — городу, который я изведал и полюбил сильнее, чем город своего рождения — про него-то я знал, что никогда больше его не увижу. Война, разумеется, пришла к нам не сразу. День за днем по ходу этих девяти месяцев шестеренки огромной машины по имени Париж продолжали привычно вращаться. Приметы войны были скрытыми: норма хлеба в булочных и ресторанах, синее затемнение на уличных фонарях, пересохшие фонтаны, мешки с песком, наваленные возле зданий и статуй, плакаты на тумбах, оповещающие о последних распоряжениях министерств. Те, кто мог, вернулись к себе в деревню, а обитатели богатой западной части города — в свои загородные поместья. Те, кто остался — им, по сути, просто некуда было уехать, — после наступления темноты будто подхватывали лихорадку удовольствий. Комендантский час (десять вечера) не соблюдался, и индиговая тьма лишь подчеркивала карнавальный характер происходившего. Несмотря на затемнение, вряд ли когда террасы кафе были так переполнены, матрасы в борделях стонали с таким самозабвением, а деревянные полы bals-musettes содрогались так сладострастно от топота каблуков в танце.
Все эти девять месяцев я неустанно блуждал по городу, по районам знакомым и незнакомым, роскошным и обветшалым, а случалось, что и по новоявленным трущобам Зоны, где еще поколение назад стояли городские стены, выбираясь даже в обшарпанные предместья. В тишине раннего утра дымку, кружевом оплетавшую улицы, можно было принять за призраков, поднимавшихся из катакомб у меня под ногами, от пола до потолка заполненных костями миллионов горемычных горожан.
Прогулки часто приводили меня к реке, полоске ртути, змеившейся у города на груди, помеченной двумя точками, островами-близнецами, Сите и Сен-Луи. Мне нравилось здесь слоняться, копаться на зеленых книжных лотках, веками стоявших вдоль Сены, разглядывать их стражей — букинистов, этих прибрежных книготорговцев, которые и в зной, и в дождь ревностно оберегают свои скромные сокровища. Если какой клей и скреплял