Шрифт:
Закладка:
Был ли Фёдор Абрамов в ранние довоенные студенческие годы окружён друзьями?
С кем делил кров в университетской общаге и кому мог доверить свои самые сокровенные думы? Из его тогдашних сокурсников по восьмой группе филфака никто не оставил такого рода воспоминаний, да и сам Фёдор Александрович не отметил того в своих произведениях.
Абрамов наверняка был очень разборчив в личном общении, да и комплекс деревенского парня давал о себе знать. Но это было не главное. Уже тогда он знал себе цену. И это был нисколько не выплеск показного высокомерия, надуманности, эгоизма, это был просто склад его характера, которому свойственны такие черты, как трудолюбие, умение достигать поставленной цели. Он был чужд всякой напускной мишуры, чванства, вычурности и, по словам Тамары Головановой, учившейся в параллельной группе, мог по необходимости меткой, с ехидцей, репликой возвратить «на грешную землю не в меру воспаривших романтиков». На студенческих посиделках он вряд ли находился в центре внимания, скорее всего, он был просто молчаливым наблюдателем происходящего.
А друзья у Фёдора Абрамова, несомненно, были. Он, вероятно, сближался с такими же любознательными, стремящимися к знаниям молодыми людьми, чьи интересы пересекались с его собственными. Среди того, что влекло и тревожило Абрамова и его товарищей, главный приоритет принадлежал литературе. Поэтому нет ничего странного в том, что казавшийся неразговорчивым Фёдор, несколько сторонящийся ленинградской студенческой городской «богемы», всё-таки находил с ней общий язык.
И вот двое из них – Израиль Рогинский, которого все на курсе звали Семёном, и Леонид Сокольский… Первому он фактически посвятил рассказ «Белая лошадь». Со вторым сфотографировался на память 14 июля 1941 года – в день зачисления в ополчение. Тогда никто не подозревал, что жизни этих молодых людей на самом их взлёте уже осенью заберёт война.
Рогинский – хоть и ленинградец, не вкусивший общаговской жизни, но внешне не выделялся. По словам Абрамова, за три года учёбы «ничего другого, кроме вытертой чёрной вельветки», на нём никто не видел. Сокольский жил с Фёдором в одной «общаге», и может быть, даже в одной комнате. Леонид был обычный, невыделяющийся. Сеня, наоборот, – манерный, знавший себе цену, порой докучавший Абрамову своими «умными» шуточками в его адрес и каждый раз устраивавший после получения стипендии кутёж «в общежитии или у кого-нибудь на квартире». Рогинский был «с задатками большого артиста», чтец, «собиравший полный зал слушателей», выступавший даже на ленинградском радио. Разные по характерунту, скорее всего, и по восприятию окружающего их студенческого мирка, они были явными антиподами, но это нисколько не мешало Фёдору общаться с ними на их «ноте», говорить о вещах для них знакомых и близких.
Сказать, к кому из них больше тяготел Фёдор Абрамов, нельзя, скорее всего ни к кому. У него был свой внутренний мир, и раскрываться ему всё же не хотелось. И для многих городских жителей он вообще оставался непонятен. Необычной была его пинежская «гово́ря» с необычным оканьем и нараспев, которая на всю жизнь врезалась в его речь и зачастую была предметом шуток и подковырок. Хотелось ли тогда Абрамову или нет, но его крестьянская натура «хлестала» через край в облике, манерах и, как это ни покажется странным, отношении к занятиям. Ведь учёба была для него смыслом пребывания в университете. Он приехал в чуждый для него город именно за знаниями. И, вовсе не обладая приспособляемостью, Абрамов всячески старался встать «в строй» с этой самой городской студенческой элитой. И это получалось. Его не отталкивали и даже временами приглашали в компании, и он с удовольствием приходил. Может быть, приходил больше из вежливости, чем из желания просто так скоротать время, которое мог потратить на свою «зубрёжку». Он ни в коей мере не был завсегдатаем студенческих посиделок, устраиваемых у кого-нибудь дома, с бо́льшим удовольствием он выезжал «за компанию» за город, например в Царское Село – своеобразную мекку поэзии. В натуре Фёдора Абрамова напрочь отсутствовало стремление привлекать к себе внимание по «пустому» делу. По словам Тамары Головановой, Абрамов «всем существом своим противостоял укладу и быту – в том числе литературному быту – городской, отчасти богемной среды, благополучию и весёлой жизни молодёжи…». О том, что он не «вписывается» в общую окружающую его студенческую, как бы теперь сказали, «тусовку», Абрамов прекрасно понимал и сам. «Я ведь и тогда был такой… вы меня не видели, вы были – элита», – и в шутку, и всерьёз уже впоследствии признавался писатель. Уже спустя годы многие сокурсники Абрамова по филфаку довоенного периода честно признавались, что на тот момент действительно не замечали Фёдора и не были с ним знакомы. Можно допустить, что Абрамов своей внешней, я бы даже сказал, несколько показной мрачноватостью, которая, к слову, сохранилась у него на всю жизнь, не обладая пустой «развязностью» языка, мог попросту отталкивать от себя сверстников. И это, в общем-то, шло ему на пользу, «хранило» его время для занятий, отгораживало от ненужных поверхностных знакомств. Со многими сокурсниками Абрамов познакомился лишь в строю университетского отряда ополчения в июле 1941 года.
Неугомонность Фёдора Абрамова в учёбе, его непреходящее стремление быть первым не давали сбоя и в делах университетских. Немецкий, латинский (особенно знание первого сыграет для Абрамова добрую службу в его военной биографии, он знал немецкий на «отлично» и практически безукоризненно мог перевести любой текст), филологические науки, философия, история и многое другое, что давалось по программе курса, – всё было подвластно этому студенту из далёкой архангельской глубинки. Обладая феноменальной памятью, он быстро заучивал материал и при ответе всегда был на высоте.
Уже на первом курсе Фёдор Абрамов выбился по учёбе в лидеры и ему одному деканатом филфака было разрешено сдать итоговые экзамены за курс. Он блестяще сдал их, каждый раз выходя из экзаменационной аудитории с неизменным «отлично»