Шрифт:
Закладка:
– Моя «баришня» не просила да ни в каком случае и не могла просить папирос, – ответил бас наставительно.
И Няньчук, тотчас вспомнив, кому нужно подать коробочку, и подав ее в полную женскую руку, высунувшуюся в приотворенную дверь третьего номера, снова лег на свое место и крепко заснул под мерное постукиванье часов в конце коридора полутемной и тихой гостиницы.
Снова очнулся он только в седьмом часу: над ним, во весь свой рост, в пальто и в картузе, стоял и толкал его в плечо постоялец из восьмого номера.
– Вот тебе за номер и за труды, – сказал он. – Выпусти меня. Мне пора на завод, а барышня велела разбудить себя в девять.
– А за виноград же? – быстро и с тревогой спросил Няньчук.
– Я все счел, – сказал Соколович. – По-моему, четыре семь гривен. А я тебе пять с полтиной даю. Понял?
И спокойно пошел к лестнице.
С полузакрытыми от жажды сна глазами, поправляя плечом накинутое на плечи пальто, Няньчук опять опередил его и затопал вниз по ступенькам лестницы. Соколович терпеливо ждал, пока он одолеет туго повертывавшийся в дверной скважине ключ. Наконец дверь распахнулась. Он прошел мимо Няньчука, приподнял ворот и, как оперный певец, боящийся простуды, закрывая рукой горло, густо сказал себе в бороду: «До свиданья» – и вышел на улицу, на сырой и свежий воздух. Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро. Надо всей окрестной далью, надо всем огромным гнездилищем еще безмолвной столицы стоял невнятный, отдаленный стон фабрик и заводов, зовущий из всех своих нищенских приютов, из всех своих низов и притонов несметный трудовой люд. Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся, ночью шел снежок, – громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали. Продрогший Няньчук хлопнул дверью и побежал по лестнице назад, наверх.
Ложиться снова было уже не к чему. Он стал искать под диваном ботинки – и вдруг увидел, что дверь восьмого номера приоткрыта и что за нею есть свет. Он вскочил и кинулся к номеру: в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоревшие в лопнувших розетках свечи, в сумраке бежали тени, а на кровати торчали из-под одеяла короткие голые ноги лежавшей навзничь женщины. Голова ее была придавлена двумя подушками.
1916
Старуха
Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос – лицо восемнадцатого века.
Спросил ее как-то:
– А сколько вам лет будет?
– Семьдесят семь, господин милый.
– А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда.
– А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
– Вы никогда небось и не хворали?
– Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!
Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про людей безбожных говорит очень строго:
– Не смеют они так говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!
Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега иной раз выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жесткого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет, как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью – в лебяжье яйцо…
1930
Последняя осень
I
Утром разговор за гумном с Мишкой.
Приехал с фронта на побывку.
Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно.
Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.
Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:
– Доброго здоровья. Все гуляете?
– Да нет, не все. А что?
– Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас небось на войну не берут. Вы, мол, откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!
– Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.
– Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать. Ну да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.
Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.
Он невесело усмехнулся.
– А мы, значит, опять ничего?
– Как ничего?
– Да так. Мы его (немца), видно, никогда не выгоним.
– Бог даст, выгоним.
– Нет. Теперь остался.
– Ну вот и остался!
– Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.
– Откуда ты это взял?
– Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.
– Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.
– Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.
– Опять неправда.
– Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи не видать. Нет, это вам не немцы!
– А что ж немцы?
– А то, что немец рельсы проложил – везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье – какие это войска? Привезут их на позицию, а они все и разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все, как один.
– Ну уж и все!
– Верное слово вам говорю. Да вы тó подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите – умирать! Нет уж, куда нам теперь!
Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.
Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: «облопались». Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо прекрасно краснеют клены.
II
После ужина пошел по деревне. Темно, ночь бодрая, холодная.
Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.
Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба – он без потолка – и кругом, в углах, – мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.
Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая, побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, совсем белый, надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.
Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.
Поздоровавшись, присел и я себе.
– А мы вот о войне говорили, – сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. – Вот он ничему не верит, никакой нашей победы не чает.
Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.
– А как ты сам-то, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?
Он холодно взглянул на меня.
– Я? А я не знаю. Пусть их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.
– Это как же так?
– А так. Нам, мужикам, надо одно: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец,