Шрифт:
Закладка:
– Не проспи! Степные въедут с маху, – сказал боярин.
– Где им, слеповатым! – отмахнулся сторож.
За воротами легкий мост с уклоном наружу перекрывал глубокий ров с водой. Дальше дорога шла по насыпи, опускаясь к мосту через реку. С моста, брошенного через кротчайшую летом Сулу, Кснятин казался горой. Надо думать, крепость давила душу степняка одним своим видом. Без крыльев не взлетишь, а где их взять?
Слева от крепости, если глядеть от нее, круча правого берега обрезалась широким оврагом, дно которого Сула захватила себе на заводь. Залитое водой, подернутое редестом и осокой, заболоченное место насосалось, как греческая губка. От него питался водой кснятинский ров.
– Поистине, не место идет к голове, а голова – к месту. Гляди-ка, крепость на крепость насажена, вот тебе Кснятин. Привыкли люди к тяжелой громаде. Сила влечет к себе, в силе тоже есть красота. А все ж нет прелести, ласки в земляной, каменной – из чего ни сложи – крепости. Так мы, Симон, дивимся силачу, гордимся сильным другом. Но не сравнишь со слабой женщиной. Кто милее, тот сильнее окажется. Будь я богат – достроил бы Кснятин таким, чтобы в нем красота силу собой закрыла.
– Зачем? – спросил Симон. – Кснятин – Кснятин и есть. Если б стоял он на большой реке, на торговом перепутье, если б к нему тяготела большая земля… Кому на него любоваться?!
– А так, – рассмеялся Стрига. – Для себя! Для загадки. Откуда я знаю, что получилось бы у меня? Злые боятся красоты. Во искушенье их вводит она. Недаром же иногда греческие базилевсы любят полагаться на евнухов. Исполнители хорошие, умные сановники. Лет двадцать тому назад в Переяславле был у меня спор с епископом Фокой. Грек делал вид, что меня не понимает, и сводил на Писание. Умен, тонок, в игольное ушко пролезет. Так я его на поле и не вытащил. Рассердил лишь. Кричит: отлучу еретика! Князь Всеволод, Мономахов отец, помирил. Сказал, что непотребно как бы то ни было уродовать людей. Не о том был спор, но преподобный утих.
С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела.
– Это здешний князь, мой приятель, – сказал Стрига.
Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул с моста и пошел берегом, насвистывая простую песенку, как чиж или синица: «тю-тю-тю и тююю…» Уж выполз на тропку и замер. Навстречу боярину медленно поднялась тяжкая, как гиря, голова, под ней как из земли вырастала длинная шея. Цветом он был не глянцево-черный, как молодые, а серо-черный, будто подернутый белой плесенью. Боярин присел на корточки, и стало заметно, как велик уж. Голова его пришлась вровень с лицом человека, а тело, оставшееся на земле, толщиной с руку, казалось бесконечным, так как хвост прятался в траве. Издали мнилось, что человек и змея разговаривают. Боярин протянул руку. Перед головой ужа затрепетало раздвоенное жало, будто бы лаская. Боярин встал. Уж поднял голову еще выше и, видя, что человек повернулся, заскользил своей дорогой, к болотистым заводям под обрывом, над которым висела кснятинская стена.
– Это старый друг, – объяснял боярин, – с первого года его знаю, а он – меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие.
Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов – от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом – иное? Если б такое понять, многое стало б понятно.
– Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? – спросил Симон боярина.
– Конечно лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? – отозвался боярин. – Осенью, как все раскиснет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, – боярин указал рукой, – в заболоченной нашей заводи, есть бездонное место. Тому лет тринадцать – у меня записано – конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы – всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько-то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали – нет дна. Взял я пудовую крицу´ сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади-то тем более… Нет ничего.