Шрифт:
Закладка:
— Пока буду идти домой, он и начнется, — оправдываясь, сказала она. — А с середины че смотреть, неинтересно. Уж как-нибудь донесу Валерика.
— Конечно, посиди, посиди у нас, — довольная, что дочь остается, ответила Ксения.
Она выключила люстру, так как верхний свет мешал ей, и залегла ночничок с красным абажуром, стоявший на серванте.
— Я так больше люблю. Уютней как-то, — сказала она.
— А мы по-всякому, — тут же возразила Шура. — Моему хоть сверху, хоть снизу свети, все одно, лишь бы: «Шайбу, шайбу!», — деловито добавила она. — Да они все нынче подурели на этой шайбе.
— Да на водке.
— Вот-вот, — подхватила Шура.
— Николай все еще пьет?
— Своего не упустит.
— А ты не потакай, к добру не приведет.
— Потакай не потакай, так ведь дружки у него, язви их!
На экране еще мелькали кадры какой-то сибирской стройки, и, пока не начинался фильм, женщины продолжали переговариваться между собой. Так как обсуждать свои дела всегда неприятно, а в чужих можно свободно изливать душу, Шура незаметно снова перевела разговор на Арсения и Галину.
— Ну, скажем, когда наши, мценские, кобелят, это еще куда ни шло, — говорила она. — Но москвичи, только подумать! Им-то культуры не занимать.
— Люди везде люди, — теперь уже возразила Ксения.
— Я вообще не понимаю мужиков. Вот че Арсению надо, чем Галя плоха для него? Он бы должен ей ноги мыть да воду пить, что не увезла его сюда, в Мценск, да позволила ученые звания набирать. Сама-то так в экономистках и сидит, а он?
— О господи, да разве чужую жизнь рассудишь.
— Рассудишь, мама, еще как рассудишь. Галина, видишь ли, стара, а он к молодой — любовь крутить. Да какая же это любовь, если сегодня с одной, завтра с другой, послезавтра с третьей! Я бы всех этих кобелей собрала да на палубу, как протопоп Аввакум, поучить уму-разуму. — И она рассказала историю (не в первый раз уже, впрочем, пересказывавшуюся матери), которую в свое время, в педучилище, услышала от преподавателя литературы, как протопоп Аввакум, желая образумить блудного мужа, подвел его сначала к одному борту и заставил испить воды, затем к другому и опять заставил испить и, спросив, какова вода на вкус, сказал: «Вот так и женщины — все одинаковы». — Когда было, а понимали, — сказала Шура. — А ведь теперь, как: ах, люблю эту, ах, вот ту, ах — и уже, смотришь, новая! Раньше говорили, война спишет, а теперь — любовь? Да ведь и закона нет, чтобы остепенить. Арсений вон привел молодую, Николаю-то че врать, а что ты с него возьмешь? «А у меня любовь» — вот и все. А где у тебя совесть, голубчик, вот ты ответь, а ответить нечего.
— Николай-то не изменяет? — спросила Ксения.
— Ты че, мам, да разве я о нем?
Как только пошел фильм, женщины сейчас же притихли, и атмосфера чужой жизни и чужих страстей начала втягивать и занимать их.
Фильм был о той самой неразделенной любви, которую, когда дело коснулось близких Шуры и Ксении, они осуждали, но которую, когда теперь все происходило на экране, воспринимали как должное и были на стороне седого семейного мужчины, который любил другую женщину и не решался от семьи уйти к ней.
— Взял бы да ушел, че мучиться, че мучиться? — говорила Шура.
VI
В Поляновке по утрам в застрехах над окнами (с южной и восточной стороны дома) пели птицы. Чем ближе подходило к той минуте, когда над землею вот-вот должно было брызнуть солнце, тем сильнее и певучее становились их голоса и больше слышалось возни за тесовыми досками; но в Мценске не было ни застрехи, ни птичьих голосов, и занимавшийся над городом рассвет долго, казалось, не мог набрать силу; солнце поднималось медленно, тяжело пробираясь менаду крышами домов, и синий сырой холодок, накопившийся за ночь под стенами, держался стойко и создавал у городских людей как раз то впечатление чистоты и свежести утра, чему они, просыпаясь, радовались и открывали окна.
Сухогрудов, распахнув окно, укутывал затем, одеялом стынувшие ноги. Было еще около пяти утра, то время, когда он обычно, перейдя овраг, шагал уже вдоль пшеничного поля к дороге; но сейчас здесь ему некуда было идти, и он, лежа с открытыми глазами, томительно ожидал, когда проснется Ксения и пора будет вставать и собираться на пленум. Он не испытывал ни вчерашнего раздражения, ни того чувства, будто кто-то хочет навалить на него свою ношу; как всегда по утрам — отдохнувший мозг его работал ясно и мысли, ускользавшие с вечера, теперь послушно располагались в той последовательности, как строй по ранжиру стоящих солдат, когда можно было видеть все сразу и рассматривать каждое событие в отдельности, отводя ему в общем строю определенное место.
Вопрос, больше всего занимавший Сухогрудова, был, в сущности, вопросом щепетильным. Когда он возглавлял райком, он видел, были одни установки в руководстве деревнею, но затем, после 1956 года (когда он уже был отстранен от дел), установки изменились, и он долгое время не мог определить своего отношения к ним (особенно неоправданной представлялась ему ликвидация МТС); но с прошлой весны, когда было обнародовано постановление мартовского Пленума ЦК, в деревенской жизни наметилась еще одна волна перемен; от колхозов теперь не только требовали, но им отпускали средства на развитие, и райкомы должны были проводить в жизнь эту политику партии. Как человек, привыкший к определенному стилю работы и ревностно следивший за всякими нововведениями, Сухогрудов сейчас же почувствовал, что происходило то основательное, к чему нельзя было оставаться равнодушным; сердцем он не мог принять сразу все безоговорочно, но рассудком весь был на стороне этого нового дела. «Ну что ж, есть головы в правительстве», — думал он, сожалея, что эта лучшая пора, когда можно было особенно проявить себя, пришлась не на его, сухогрудовское, время, а на время других, которые, как ему казалось, не имели ни того опыта, ни той силы, какую имел он. «Лукин… а что Лукин?» — размышлял он теперь, лежа с открытыми глазами. Припомнить что-либо, что сейчас же выдвинуло бы Лукина в первый ряд как партийного работника района, Сухогрудов не мог; но точно так же не мог припомнить случая,