Шрифт:
Закладка:
Теперь – музыка. В те времена самый чудесный город на земле был в очередной раз отмечен персональным вниманием небес. В него ударил пучок незримых молний, твердь дрогнула, и повсеместно – от Васильевского и Петроградской до Средней Рогатки и дикого Купчина – забили источники неудержимо взвившихся энергий. Распылённым ядом был напитан сам невский воздух, он отравлял людей, и они галлюцинировали, обнаружив себя искажёнными в искажённом пространстве, – тогда не быть музыкантом, поэтом, художником значило то же, что не быть вовсе. Не быть по самому высшему требованию небытия. Как в греческом городишке-государстве неотменяемой обязанностью гражданина было участие в общей жизни, так Ленинград тех лет требовал от своих подданных безумств и небывалых творческих свершений. Тот, кто упрямствовал, тот, безусловно, – идиот (в эллинском, конечно, смысле слова). Но главным содержанием жизни всё же оставалась музыка. Она, собственно, и была жизнью.
Зачарованный пир продолжался недолго. Вскоре время весёлых и дерзких нестяжателей было погребено под обломками их страны, а потом выметено вместе с сором новой генерацией алчущих деляг. Не то чтобы в той стране все были весёлыми и дерзкими, а в следующей, межеумочной – посредственностями и делягами, но нестяжание в этой, межеумочной, определённо перестало считаться доблестью и сделалось объектом злых насмешек.
Странные чувства испытываешь, вспоминая себя того. Странные. И дело не только в перенастраивающих голову и подчиняющих волю гормонах… Тот, молодой, весёлый и дерзкий, – какое-то заколдованное существо, знакомое и вместе с тем совсем чужое. Гораздо более чужое, чем мальчик, щебечущий самозабвенно по-дельфиньи.
Вот так, с любовью и музыкой в образе путеводных звёзд, я, юный Август, и пустился в путь по дремучим зарослям большого мира, который с порога детства и вправду грезился пугающе великим. Здесь, перед дверью, обернувшись и посмотрев назад, пожалуй, можно рассыпать на прощание горсть справедливой благодарности.
Выходит, что семья наилучшим образом способствовала моему развитию в том направлении, которое, как выяснилось позже, обеспечило пробуждение дремлющих способностей. Даже маленькое чудовище Клавдия имела тут вполне определённые заслуги, поскольку на примере её вреднейшего характера, её вечно обманывающих речей я осознал, что́ именно – при всём различии – объединяет человека с дельфином и нетопырём. Последние криком оглашают мир, и тот является им во всех деталях, однако крик их должен повторяться вновь и вновь – иначе действительность развоплотится. Исключение в этой необычайной практике миропознания – присутствие собрата, поскольку только он, собрат, собственным кличем заявляет о себе не отзвуком, а напрямую: ау, я здесь! Зрачку человека мир открывается сам, зачастую желание открыть мир опережая, что позволяет нам в быту обходиться без эхолокации и чувствовать себя при этом сносно. Однако и у человека, как у дельфина с рукокрылой мышью, есть одна насущная потребность – он тоже стремится известить мир о своём существовании, всучить, что ли, ему свою визитку. Потребность эта столь сильна, неодолима, рефлексивна, что заставляет раз за разом настойчиво взывать в пространство: вот я, пришёл, такой чудесный и неповторимый, я здесь – примите же меня, примите все, кто только есть вокруг, впустите в своё чувствилище, вы слышите, впустите, хоть кто-то пусть подаст мне знак, что я услышан! По этому сигналу дельфины узнают собрата. Так же заявляет о себе и человек. Персональная мелодия его души неотменяема, по ней душа опознаётся столь же точно, как по узору пальца – тело. Подтверждение того, что ты услышан, что твой личный росчерк принят и опознан, несёт в себе такое наслаждение, какое мало с чем сравнится.
И вот душа поёт: я здесь, послушайте меня! – поёт и жаждет быть услышанной если не самым желанным слушателем, то хоть кем-то – первым встречным. Но все так заняты, поглощены делами, заткнули головы наушниками и слушают другую музыку или, как на току тетерева, увлечены собственным мотивом бытия. Ничего не попишешь – нехватка внимающих ушей едва ли не самая досадная в нашем общежитии червинка: поющих свои немудрёные песенки душ куда больше тех, что настроены на их приём и опознание. Так есть, увы. А ведь трагедия неуслышанности таит в себе столь сильное отчаяние, что жажда известия о принятом позывном, о том, что мелодия твоей души услышана, отливается не просто в побуждение – в сокрушительную пулю, по сравнению с которой неустроенность, муки голода, а иной раз и страх смерти кажутся чепухой, пушинкой, вздором.
(Сказал о позывном и понял: точно, позывной, как там, на Донбассе, на той войне, чертей, героев и богов которой запомнят не по именам, а именно по позывным. Бродяга, Фрейд, Мангуст, Чих-Пых, Омлет, Гиви, Моторола… Я был там. Мой позывной – Алтай. Об этом речь ещё пойдёт.)
Человек говорит, но, говоря, оглашает не мир сущего, а себя в нём – в мелодике слов, в обёртке речи упаковано его «я». И хотя человек всякий раз упрямо пытается внушить окружающим, будто он не просто говорит, а говорит что-то вполне определённое, едва ли не для каждой частной ситуации обстоятельство я говорю куда важнее говоримого мною. Это и есть индивидуальное оповещение, тонированный строй звуков, за которыми нет ни словаря, ни прочих признаков знакомого нам языка – значение этих звуков равно значению их в музыке, это позывной: вот я, и это именно я, а не кто-то другой, пожалуйста, не спутайте меня с иными. Тут стоит вспомнить Мусоргского – он часто был настроен на приём и внятную мелодию чужой души стремился положить на ноты. В усадьбе и окрестных деревнях он слушал говоры крестьян, делал заметки по интонированию и произношению определённых слов и до того увлёкся, что в итоге просодия стала инструментом его музыки, определяя её метрику, акцентировку и агогику. Причём не только в вокальных сочинениях, хотя по преимуществу Модест Петрович, разумеется,