Шрифт:
Закладка:
Подумав о новых знакомых, он взял было свое письмо — не написать ли о здешних людях? — но раздумал, слишком неопределенным показалось ему самому представление о здешних людях. Можно было бы поделиться одной примечательной мыслью, но и мысль тоже была еще смутной. А между тем мысль эта беспокойно напоминала о себе то и дело, вот и теперь: в этом старом краю шла какая-то молодая энергичная жизнь! Была эксплуатация, надувательство, богатство одних и нищета других, но все это не успело еще закоснеть — да, и нищета тоже, здешняя голытьба глядела еще бодро, залихватски, еще надеялась, что и ее не обойдет удача, — все это было, но витало и что-то свежее, витал дух пионеров и первопроходцев, и был в отношениях между людьми некий демократизм, привнесенный в эту жизнь, может быть, степными идальго… Троицк строился как форпост имперской устремленности на Восток, как военная крепость для устрашения степного народа, а сделался мирной торговой факторией. Сюда шли караваны из потаенных глубин Азии. Воображение Габдуллы особенно поражало то, что сюда степенно вступали слоны, пившие воду из священного Ганга! Необыкновенны были наименования товаров, поэзией овеяны названия городов и стран. Ну вот Китай, Небесная империя, ее товары — парча, шелк, фарфор, финифть. Или Дамаск, булатные клинки оттуда. Вогуличи и березовцы с мехами куницы, соболя, росомахи, бобра и белки. Великоустюгские купцы с деревянным подельем, камедью, киноварью. Казанцы с расписными тюбетейками и сафьяном… кашгарцы, хивинцы, бухарцы, казахи… Сколько людей, сколько наречий!
При взгляде на троицких деловых людей создавалось впечатление, что они видели исход всех бед в жарком, неукротимом деле, они словно радовались, что сбросили с себя летаргию ума, души, все бредни мусульманского фатализма и стали устроителями какой-то новой, деятельной и полезной жизни. Да, было неизбежное служение капиталу, были алчность, несправедливость, обман, но было и что-то несомненно правильное, необходимое и полезное. Через этих людей проникала в степь книга, проникали порядки, которыми жил весь цивилизованный мир, в городе открывались библиотеки, выходили газеты и журналы, да вот хотя бы журнал «Айкап», первый журнал на казахском языке. Были медресе, а была и светская школа, которой руководил учитель Лутфулла Газизов. Тукая познакомили с ним. Это был стройный, молодой человек, скромно и опрятно одетый, из тех умственных пролетариев, которых откровенно недолюбливало старозаветное общество. Учитель рассказал, что эту школу на свои средства и с помощью благотворительного общества строил его отец, умерший недавно, и что сам Лутфулла преподает в этой школе уже десять лет, и что он составил программу для обучения татарских детей русскому языку, но вести уроки по этой программе ему не разрешают…
Город нравился Тукаю. Его зрение, с развившейся за многие годы способностью трудиться, как трудятся, например, руки, подмечало даже и малую необыкновенность, незаурядность — вот хотя бы чугунные завитушки на решетках заборов и крылец, каждая кована отдельно, руками, а не отливалась в форме. Или вот ниши в воротах, а в нишах витые колоннки. Здания пестры, ярки — венский модерн, что-то от барокко, что-то от восточного зодчества, — пестры, как пестр здешний народ. Каждое племя привносило в жизнь города свои привычки и вкусы, умело соединяя все это в затейливую канитель совместного существования. И живут же, р а с п р и п о з а б ы в, по нехитрому правилу: «Вера разная, а бог один».
Слишком восторженны, трогательны и наивны были его наблюдения и оценки, слишком детски. Но ведь и надежда — на продолжение жизни, на радость, хотя бы и редкую, на все то, что называют действием жизни, — надежда тоже была так младенчески мала, так еще некрепка. Но был еще чем-то необъяснимо мил этот город! Ах, не пора ли признаться себе, зачем он ехал сюда: здесь, по слухам, жила замужем Зейтуна, кротко-спокойная, милая девушка, которой он надписал однажды свою книгу.
В последнее время люди, которых он узнавал, не становились близкими ему, они как бы только старались оттеснить прежних, близких ему по крови, по стезе, по боли прожитых лет. Вот и в Троицке, со многими познакомившись, но ни с кем не сблизившись, устав от мелькающих лиц, от разговоров, он с облегчением оставил город и поехал в степь.
Здесь, на воле, он как будто заново узнал и полюбил дождики на заре, зной, стрекотание стрекоз, ржание коней в ночном, но и здесь он чувствовал, как уже скоро приступит скука, томление, и в конце концов он поймет, что причиной всему тоска по Казани. И вот сегодня, сидя в тени юрты, он вдруг вспомнил, что в песне, которую пел Бабаджанов, есть слова об олененке: «Морозно в полях, студено в лесу. Думаю: холодно олененку!» Эта песня могла народиться только там, в Татарстане, там в лесах ходят олени и лоси.
Он улыбнулся, вполголоса пропел об олененке и окликнул Бабаджанова, спросил, не собирается ли тот в город, отвез бы на почту письмо.
— А долго ли собраться! — вскинулся, подбежал неугомонный Бабаджанов. — Эй, Жумагул, изволь запрягать, гость наш поедет в город.
— Но я, право, не собирался, — растерялся Габдулла.
— А я говорю, долго ли собраться. Я ведь чувствую, вам хочется поехать.
Тем часом Жумагул подвел запряженную лошадь, горячую от сытости, от слепней, липнущих к ее круглому крупу, от предвкушения дороги. Телега была простая, ходок с плетеным кузовом, но легкая, очень удобная для езды. Габдулла и Бабаджанов сели. Пустив лошадь и прихватывая на бегу вожжи, вскочил и казах. Поехали. Тут же повеяло ветерком, терпким и вкусным от примешавшегося конского запаха и запаха сбруи. Приглушенно, а все же крепко, четко застучали копыта и запотрескивали колеса по степной гладкой дороге. Впереди маревило, и березовые колки вставали морочным видением на ровном просторе, игрою марева казались курганы и коршуны, как будто сизые на огненной жаре.
Ближе к городу равнина заметно холмилась то мягкими земляными курганами, то жесткими возвышениями осыпающихся пород. На холмах стояли мельницы, извечно машущие на ветрах большими крыльями. Одну такую он хорошо разглядел, когда дорога полезла на холм: четырехстенный широкий сруб, который затем сужался, а на самом верху представлял собой восьмигранную башенку с легкой навесной