Шрифт:
Закладка:
Но тот негодующе и с презрением отворачивался от благодушных советов.
— Ваш брат, скажем, помещик или чиновник, словом из господ, — он все словами действует и мудрит, а наше простое сословие — оно, в общем, к делу норовит прийти. Потому — времени уже нет для какого терпения…
— Да смотря какое дело… — ввернул недоверчиво и нехотя Федор Михайлович и продолжал исподлобья глядеть по сторонам.
— Дело самое важное. Вон как, скажем, мужик у барина спину гнет хуже скота или наш брат вольнонаемный тоже как бы в полном изнеможении живет, а это все надо порешить. Потому — дело-то ведь правое. Ваш брат дворянин, скажем, или чиновник — ну, он, коли горе от ума пришло, все размышляет себе, или читает журналы, или самоубийством кончает от тоски и неудовольствия, а нашенское дело, одним словом, — не прощай никому обиды.
— И тебе не простят… И тебе… — оспаривал вполголоса Федор Михайлович.
— На какого лиха мне их прощение! — энергично объявил Михаил Иванович. — Нет, нам с вами рядом не жить. Или вы нас, или мы вас, — отчетливо и без запинки разделил он после некоторого раздумья и снова пристально посмотрел на Федора Михайловича. — У нас разоренная жизнь. А она не прощает, понимаешь это? Или господа, или мы, а уж рядом не жить.
Федору Михайловичу такая категоричность была представлена впервые, и он даже не сразу определил ее, но когда определил, то содрогнулся, почувствовав, что все это были вопросы, какими люди полностью, изо дня на день жили и дышали, и что вопросы эти ждали разрешения без малейшего отлагательства.
— Да дворяне тоже понимают эти дела, — решил вступиться за дворян Федор Михайлович, припомнив и свои умствования недавних лет. — Дворяне и в Сибири сидят за эти самые дела…
— Да не за э т и! — решительно перебил Михаил Иванович, — сидят за с в о и дела. А наш брат не верит вашим философиям. Нашему брату нужно по человечеству все решить. У вас свои дела, а у нас — свои.
Федор Михайлович с ясностью видел, что он очутился среди раздраженного недоверия, и мысль об этом, как яд, совершенно отравляла его спокойствие. Он не думал, не знал и никогда не понимал, что те люди, о которых и он размышлял в столичных кружках, «по-настоящему», кровно хотят своего освобождения, а не только мечтают о нем в своих «необразованных» фантазиях. Господа каторжные дворяне, считали они, думают, как бы получше, поудобнее, побыстрее (да еще со всякими надеждами) отбыть свой срок, а там приняться за свои ученые иль неученые дела, а они, закованные в крепости, и спят, и малярничают, и кирпичи таскают, а перед собой, хоть и вовсе без всяких упоительных надежд, все видят только одно: перемену всей своей участи, полнейшую перемену во что бы то ни стало, какой угодно ценой. Для Федора Михайловича их поведение, их язык и их строптивые и обозленные мечты стали предметом мучительных догадок и долгих размышлений.
С Михаилом Ивановичем тем временем у него определились совершенно особые отношения. Парголовский сторож знал о злоключениях Федора Михайловича и, как ни порицал дворянские планы его, однако высоко ставил его порывы и острый ум. Федор же Михайлович вполне признал в нем силу жизни, хоть эта сила и была удивительно как далека от него.
Михаил Иванович работал в крепости с привычной сноровкой, словно был не шутя доволен судьбой. Но Федор Михайлович чувствовал, что это довольство было рассчитанное и что каторжной жизни (как и самому Федору Михайловичу) было необычайно мало Михаилу Ивановичу. Казалось, что он живет как бы по секрету и секрет этот пока никому не открывает.
Михаил Иванович также проницательно подмечал затаенные надежды и планы Федора Михайловича. И иной раз в спорах с ним слетали у него с языка презрительные словечки, так как тонкость чувств Федора Михайловича и мягкость его понятий, часто призрачных, претили Михаилу Ивановичу.
— Да нельзя злобой-то жить! — упрямо восклицал Федор Михайлович, споря с Михаилом Ивановичем. — Ведь душа мертвеет от злобы. И тут уж не до счастливых дней! А надо одолеть себя, перестрадать. Потому — для упоенья жизнью предназначена только будущность. Сейчас же людям иной определен удел. Вот к чему я пришел, — убеждал он.
Но Михаил Иванович упорно отодвигал в сторону советы столичного сочинителя.
— Это из-за чего я-то буду страдать? Да на что мне это самое ваше страдание? — решительно отвечал он.
Одним словом, до конца так и не сошлись они друг с другом и даже, можно сказать, стали держаться на известном расстоянии, вместе с тем и любопытствуя и чувствуя друг друга.
Но что особенно прельстило Федора Михайловича в его острожном знакомце, это его порывность, смелое и упорное движение чувств ради добытия прав, которые считались им полностью и бесповоротно принадлежащими ему — человеку и прежде всего человеку. Слушая Михаила Ивановича и глядя на его нечисто бритое и строго сосредоточенное лицо, Федор Михайлович непреодолимо старался понять, до каких пределов доходила воля таких людей в те минуты, когда они решали уже от слов идти прямо к делу и наконец дерзнуть, засвоевольничать, перейти все законные грани и черты и все поставить по-своему, взбунтоваться — и при этом по праву, так как цели бунта у таких людей бывали по большей части благородные, с добрыми намерениями, едва ли не с подвигом и, во всяком случае, человечески объяснимые. Решимость во имя любви, дерзость поступков ради спасения и помощи, даже преступление во имя чужого счастья, во имя защиты женщины, детей, старика отца — да ведь тут есть о чем задуматься всем господам сочинителям и блюстителям нравов, всем наблюдателям отверженных судеб в всяким философствующим, но в то же время и голодным людям. Как измерить расчет человеческих сил, преднамеренно и наперерез всем законам отданных для высоких целей любви? Как оценить его, как благословить или, быть может, вовсе отвергнуть?
И Федор Михайлович еще и еще пристальнее стал вглядываться в Михаила Ивановича да и в других каторжан, прятавших свои затаенные чувства среди почерневших бревенчатых срубов острожных казарм. У одних он подмечал полнейшее оправдание всех содеянных поступков, полнейшую удовлетворенность тем, что хоть и в каторгу попал, однако ж сделал необходимейшее дело, тем более что оно было оправдано многими посторонними людьми; другие к своему оправданию прилагали гордую мысль, что они — полные цари над своими судьбами и не кто другой, как только они сами подписывают себе приговоры. «Я царь! Я — бог!» — считали и заявляли они, идя прямо против чужой воли и против всяких статей, записанных в разных сводах.