Шрифт:
Закладка:
И корреспондент переводил взгляд на мать мальчика: чувствует ли она все это, но мать, согласно раз и навсегда заведенному ритуалу, скорбно качала головой и говорила:
— А теперь посмотрите зверинец Славы...
Славину крохотную каморку с высоким, под самый потолок окошком уместно было бы назвать светелкой. Стены ее были оклеены списанными школьными географическими картами, и, когда Слава остановился посередине комнаты и улыбчиво оглянулся на корреспондента, мурашки побежали по телу модного молодого человека: вокруг мальчика и в самом деле вращалась земля, петляя своими Амазонками и Енисеями, карабкаясь к небу Кордильерами и Саянами, простирая свои океаны от выключателя до клетки с канарейкой. Когда Слава вошел, все ручное зверье в его комнатке как бы привстало на цыпочки в своих вольерах, радуясь хозяину, и в эту минуту все — от черепашки до мышки-альбиноски — сделались похожими на Славу — может, потому, что в этих малютках-зверушках жила такая же терпеливая вера в большую, добрую человеческую ладонь, на которой лежит вкусное чудо. Слава прижимал к щеке норушку, а в это время мать его гудела что-то про аквариум, из которого, почуяв Славу, смотрела цветными глазами одинокая рыбина...
Оказывается, это был второй по счету Славин аквариум. Первый нечаянно разбили когда-то при обыске; страшный крик Славы над задыхающейся рыбкой в тот день спас его отца, потому что в оперативниках этот вопль ребенка по погибающей живой душе прорезал их собственные души, и они бежали, не досмотрев швейную машинку на антресолях, в которой хранился «Архипелаг». После того как непрошеные гости ушли, отец, преодолев брезгливость, обнял Славу, но ребенок так плакал, целуя мертвую рыбку, что, казалось, сойдет с ума от горя, — если б у него был этот, с позволения сказать, ум.
А когда отец на рассвете прощался с ними навсегда и надеялся отделаться от сына скорбным молчаливым стоянием у его кроватки, Слава вдруг пробудился, как от толчка, вскочил на ноги и, как будто все поняв, стал совать отцу в дар черепашку, от которой тот в ужасе отшатнулся, как от раскаленного добела камня, но всю безысходную красоту этой жертвы сына унес с собою под идиллическое, клубящееся уютными облаками небо Неметчины.
Корреспондент грустно качал головой, что-то про себя вспоминая, сидел рядом со Славой на корточках перед черепашкой, мышонком и хомячком — и уже знал, конечно, что, несмотря на эту нежность, пробирающую душу, через какой-нибудь день он все равно и Славу, и его мать, и хомячка с рыбиной, и даже весь земной шар, распластавшийся по стене, — всех-всех посадит в клетку из едких, напористых слов и заштрихует буквами...
И вот этот Слава, сын выдающегося человека, его наследник в высшем смысле этого слова, лучше которого и придумать было нельзя, ангел, словно и не живший на земле, умер, и то, чего она прежде страшилась, о чем думать не могла без содрогания — о зреющих где-то в Париже мемуарах мужа, письменах, каждая буква которых каленым железом должна была заклеймить ее на веки вечные, — все это перестало вдруг для нее существовать, как будто она сама умерла или переменила веру.
Последние слова, выкрикнутые ею из самой глубины горя, подхватила газета, которая еще год назад превозносила ее мужа, но после какого-то его политического заявления перестала ссылаться на него как на проводника взглядов своей партии. Когда спустя три недели после Славиных похорон к ней подступились, чтобы узнать ее мнение об очередной программной статье ее мужа, она вдруг, как будто к ней прикоснулись оголенным проводом, закричала, что если в советчики будут записывать людей, бросающих своих больных детей и жен, то конец: всему конец. После этого она замолчала, сживаясь со странной, неожиданной мыслью, что, похоронив Славу, она закопала вместе с ним и его отца, — все то лучшее, что таки было когда-то в этом цельнометаллическом человеке... — и все ей сделалось безразлично.
А между тем ее бывший муж продолжал участвовать в международных симпозиумах, возглавлять научный институт, успевая между серьезной научной работой делать какие-то заявления, которые противоречили друг другу, в его позиции по такому-то и такому-то вопросу наметились колебания, — и вокруг его имени снова образовалось роение славы, шевеление злобы и жар восклицаний. Но ее это уже не интересовало.
Когда представители печати стучались в ее дверь, им открывала какая-то сгорбленная, в старушечьем платке бабка и дребезжащим голосом говорила, что такая-то здесь больше не проживает, а где проживает — неизвестно, и даже те, кто с трудом узнавали в этом божьем одуванчике ту яростную, полную гордой, мстительной жизни женщину, даже они растерянно поворачивали несолоно хлебавши, понимая, что здесь все быльем поросло и поживиться нечем...
Дальнейшее существование ее было приглушенным, слабым эхом, теряющимся в коридоре дней.
Спустя два месяца после Славиной смерти она сделала то, о чем всю жизнь без отвращения и помыслить не могла, — вернулась в свой город детства, к унылой природе степной полосы, к скорбному пейзажу из окна с видом на какой-то ремонтный заводик.
Только в такой глухой норе можно было отдохнуть от той орущей на разные голоса жизни, которой она столько лет пыталась объяснить себя, как глухонемая, яростно жестикулируя и надрывая душу.
Она вернулась и захлопнула за собой дверь, и теперь, повернувшись спиной к жизни,