Шрифт:
Закладка:
А воспитанный сызмальства на преклонении перед Державиным, – «наш, волжский мурза, потому и величайший из величайших!», – Николай Языков с самой первой пробы пера оглядывается на него. И державинская закваска останется у него на всю жизнь. Очень точно державинскую генетику Языкова уловил Мандельштам, обращавшийся к Державину в «Стихах о русской поэзии»:
…Дай Языкову бутылку,
Пододвинь ему бокал,
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.
«Вессель» Языков старается узнавать о Державине как можно больше, любые мелочи, и даже в мелочах ему подражать.
Однажды узнав (еще и десяти лет ему не было), что Державин пишет (пишет! Державин жив и лишь в недалеком будущем Пушкина благословит!) стихи на грифельной доске, он тоже начинает исключительно на грифельной доске свои силы пробовать, и на всю жизнь грифельная доска станет для него основным «орудием производства», на бумагу он будет переносить уже тщательно проработанные варианты, беловые или близкие к беловым. И даже будет этим гордиться, специально подчеркивая и выпячивая, что и в этом свою родословную от Державина ведет. В замечательном послании Пушкину, написанном после посещения Тригорского и Михайловского – «О ты, чья дружба мне дороже…» – он сделает особую сноску:
…С челом возвышенным стою
Перед скрижалью вдохновений[1]
И вольность наших наслаждений
И берег Сороти пою!
И мне при этом так ясно видится, сколько времени проводит он, мнительный подросток, перед зеркалом, не из самолюбования, а вглядываясь придирчиво и растерянно: перед ним пухлый мальчишка с круглым лицом, разве поэт может быть таким? Толстый увалень… Вот Державин, с его статью, с его чуть удлиненным лепным лицом, сразу понятно, что великий поэт…
И вьющиеся белокурые локоны, и голубые глаза… Они многим запомнятся и особо будут упомянуты, их голубое сияние погаснет только с уходом поэта из этой жизни. Но белокурость голубоглазая, вносящая последние штрихи ко круглому лицу с курносым носом… Это ж вообще девчачье какое-то… И пухлые плечики, которые еще надо развивать и совершенствовать закалками и тренировками. Он и на «взятии снежной крепости» заводила, метче любого закидает снежками «обороняющийся гарнизон», и в свайку, и в биту и в лапту всегда первый.
И все равно вопрос мучит: смог бы он, как Державин, ускакать от пугачевского разъезда, а потом велеть вешать бунтовщиков – и наблюдать за казнью? Вроде бы, не только из необходимости, но и из любопытства – любопытно ему было, как выглядят повешенные… А он, Николай, по природе добродушен, уступчив, чересчур покладист, столько-то он о себе понимает. Поэт должен быть дерзким и резким – значит, природное добродушие надо как-то укрощать. И что-то надо делать с внешним обликом.
Он и старается. Сколько стихов у него потом будет о пловцах, о схватках с бурными водами – не перечесть. Купание в Суре, в любую погоду. Очень скоро он, закаленный и окрепший, раз за разом пересекает Суру сильными, мощными гребками – одно из излюбленных его занятий. Пусть Сура не Волга, но все-таки приток Волги, а большие притоки Волги сами по себе будут побольше многих крупных рек, на которых стоят города. И к двадцати пяти годам у всех, знакомых с ним, не будет иных характеристик, как «крепыш», «кровь с молоком». Но «непоэтический» собственный облик все равно будет немного его смущать.
Как будет смущать и то, что, по добродушию, он терпеть не может любого физического насилия, ему становится противно. Он и на масленичные кулачные бои на льду Суры не выходит – не потому, что боится, а потому что ему неприятно бить другого человека, даже ради забавы, тем более по лицу. (Мне живо представляется, что и при штурме снежной крепости ни разу он не делал обледенелого снежка, чтобы до крови в нос!..) И все понимают, что он не трус, что просто чудачество у него такое. Свою смелость и дерзость он доказывает, и бесшабашно кидаясь в самые бурные воды, и лазая по самым высоким деревьям. Но все равно будет стыдиться своего отвращения к уродованию людей, тем паче к смертоубийству.
И все «упоение битвой» станет переносить в стихи. Ведь там-то он никого не ранит, не расшибает до крови и синяков.
И первые, и последующие биографы сходятся на том, что получил он «незавидное» домашнее образование. Но и при этом «незавидном» образовании он не только отлично овладевает грамотой, но и начитан в русской литературе, владеет начальными знаниями нескольких, древних и новых, языков, а также достаточно силен в арифметике, чтобы, когда на двенадцатом году жизни он отправляется в Санкт-Петербург для поступления в Горный Кадетский Корпус (в котором уже близки к выпуску его братья Петр и Александр), ни в чем не уступать своим однокашникам.
Зачислен он сначала (9 октября 1814 года), на полупансион, позже (с 1 января 1816 года) перейдет на полный пансион, но в основном живет вместе со своими братьями. Об их житье-бытье в Петербурге утверждается легенда, которая настолько же правдива по букве, насколько неистинна по духу. Легенду эту – со всей скрупулезной сверкой источников, как всегда у него – так излагает Вересаев:
«Жил он в Петербурге вместе с двумя старшими братьями; они оба кончили Горный корпус и где-то числились на службе. Все три брата отличались непроходимой глубокой помещичьей ленью. Целыми днями они лежали в халатах на диванах обширной комнаты, в которой жили втроем. Богатством своим они совершенно не пользовались не из скупости, а из той же лени – не было охоты двинуть пальцем для устройства даже элементарнейшего собственного комфорта. Сонный крепостной слуга Моисей приносил им обед из дрянной соседней харчевни, приносил, что попадется, подавал блюда простывшими, неразогретыми, платье не чистилось неделями».
Скажем несколько слов в защиту Вересаева, прежде чем развеять прах этой легенды. Он не злословит, не передергивает, он всегда был настолько честен, что боялся хоть на толику отступить от правды факта. Известна история, как МХАТ сначала заключил договор на пьесу о Пушкине «Последние дни» с двумя соавторами, Вересаевым и Булгаковым, и соавторы очень быстро разругались. Вересаев категорически возражал против любых попыток Булгакова добавлять авторский вымысел в диалоги персонажей. Булгаков возражал: «Но ведь это художественное произведение, иначе нельзя!» Вересаев упирался: «Все равно, раз документально это