Шрифт:
Закладка:
Народ его боится. Казни, свершенные по его приказу над болотниковцами, наполнили ужасом Москву, Новгород и другие крупные города.
А сам он, царь Василий, сидит, как сыч, в своем дворце, всех боится, на всех злоумышляет, никому не доверяет. Уж на что храбр и умен молодой полководец Михайло Скопин-Шуйский — так и на этого человека царь стал коситься и завидовать ему. Скопин-Шуйский, храбрый воин, очень был бы нужен в Москве, а царь услал его в Новгород — с унизительным поручением: просить помощи у шведского короля, кстати сказать, не так давно отвергнутой тем же царем Василием Шуйским… Ох, лукавый, злоехидный царь, слабый правитель, который не щадит даже самую крепкую ветвь своего рода… Не усидеть долго такому царю на престоле, не усидеть!
Авраамий взял перо и опять склонился над письмом.
В доверительном тоне он писал Сапеге, что в Москве «всем щадно, всяким людям!», что «седенья на Москве будет немного», то есть царю Василию считанные дни осталось сидеть на престоле. И хотя на все «божья воля» и «соизволение господне», — все же он, Авраамий, «нищий царской богомолец» и смиренный монах, «преподобного отца нашего Сергия постриженник», полагает, что с поездкой в стан Сапеги лучше обождать и посмотреть, как развернутся события дальше… А что будет дальше? Увы, никто не знает. Лихолетье взбаламутило всю землю русскую. Все поднялись, от мала до велика. Смута в делах, смута в душах человеческих, все смешалось и перепуталось, все бурлит, несется куда-то, как раздурившаяся полая вода. Кто выплывет, кто победит? Конечно, победят богатые и сильные, но чья сторона возьмет, опять же никто не знает. Как келарю Палицыну уберечься от безвременной гибели среди этого грома и крови битв, разрушительного движения и ломки жизни? Надо самому двигаться осторожно, рассчитывая каждый шаг. Надо держаться сильных, но прилепляться только к тому, у кого явный перевес над другими; определенно никому ничего не обещать, но и не отказываться наотрез, как это он, Авраамий Палицын, сделал сейчас в ответном письме Сапеге, — никто не знает, сколько времени еще будут рыскать поляки по русской земле.
Ох, трудное время, смутное, лихое! Одно ясно Авраамию: не для того родилась на свет его умная голова прирожденного властителя, философа, ритора и любомудра, чтобы безвременно погибнуть.
Авраамий Палицын может сохранить свою голову, если сумеет ходить по земле «аки барс», проползать «аки змея» и ворковать «аки голубь сизокрылой».
Вошел румяный келейник и сказал, что Иван Зубов спрашивает, готово ли, наконец, письмо.
— Тамо еще двое тяглецов троицких дожидают тебя, отче, — напомнил келейник. — Уж который раз приходют… Пустить?
Ах, да, да… вот еще — народ, тяглецы, холопи, посадские. Их со счетов никак не скинешь, как самое землю. Прогонят поляков от стен монастыря — и доведется считать каждого тяглеца. Да и полезно келарю Палицыну создать для себя славу «доброго пастыря, хранящего малое стадо свое».
— Отпущу Ивана Зубова, опосля зови мужиков, — приказал келарь.
Вошел Иван Зубов. Келарь вручил ему письмо, милостиво обнял и отпустил с миром.
Ивана Зубова за дверью келарских покоев встретили два голоса, полных презрения:
— Погань, переметчик проклятой, польской блюдолиз, пес продажной!
Как ни боек был поп Иван, а и его пробрало: завертелся бесом и выскочил, как ошпаренный.
Увидев Шилова и Слоту, Авраамий размашисто и щедро благословил их и сказал:
— Ну, братие, завтра поутру к царю пойдем.
Гонцы радостно пали ему в ноги.
На рассвете оба помылись в бане и часу в десятом, когда московские колокола уже отзванивали обедню, отправились с Авраамием в Кремль.
«…Каждую ночь в Москве их водили сотнями, как агнцев на заклание, ставили в ряд и убивали дубиною по голове, словно быков, и тела спускали под лед…»
Царь Василий Иванович Шуйский сидел в одном из малых покоев дворца.
Поднявшись с колен, Никон Шилов сначала изумился незнакомой диковинке — стеклина в медной оправе, в которой он, как в тумане, увидел свое отражение, потом пришел в себя и поглядел на друга. Слота в это время с удивлением смотрел на часы, которые висели на стене в дубовом резном коробе. Вдруг распахнулась дверца, оттуда выскочила деревянная птица, горласто прокуковала десять раз и скрылась за дверцей.
— Хи… хи… хи! — весело расхохотался царь. Кафтан из голубой объяри, казалось, струился вокруг его небольшого щуплого тела. Тряся реденькой, выцветшей бороденкой и щуря подслеповатые желтые глазки, царь спросил с тем же мелким смешком:
— Ну, кого ты приволок ко мне, отче Авраамие?
Келарь передал царю грамоту и рассказал о цели приезда троицких гонцов в Москву. Царь слушал, сначала зевая, а потом сердито сморщил свое и без того морщинистое лицо и отшвырнул ногой бархатную скамеечку.
— Подмогу, баешь, просют? Ишь, хитрые, нанося!.. А мне на Москве войско свое зорить, на все стороны раздавать?
Шилов и Слота, холодея, переглянулись: неужели пропало дело?
Подтолкнули друг друга в бок — и опять дружно повалились в ноги.
— Не оставь, надежа-государь!
— Призри на малых сих, заслонников обители твоей!
Царь заходил по комнате, то трепля бороденку, то накручивая ее на сухой палец. Голубой кафтан его сверкал льдина-льдиной.
Никон, отчаянно простившись про себя с жизнью, с Настасьей, крикнул во всю грудь свою:
— Батюшко-царь, пожалей нас, сидельцев осажденных!.. Дюже страждет народ наш!
И он, торопясь, начал свой рассказ «самовидца», как с каждым днем все тает число защитников крепости, как страдают люди от голода и болезней.
Временами царь обращался к Шилову и Слоте с каким-нибудь незначительным вопросом, но сам думал о своем.
Да, вот третий год, как он, наконец, получил власть, долгожданное царство. Он мечтал о нем под окриками царя Ивана Васильевича. Глотая голодную слюну, он, Василий Шуйский, смотрел на возвышение Годунова, завидуя ему ежечасно и неутомимо ненавидя. О нем, Шуйском, потомке князя Рюрика, никто не говорил так, как о Годунове, этом выходце из татар; например, посол Елизаветы английской, Горсей, называл Бориса «великим князем», «лордом-протектором» и другими лестными именами.
Когда Годунов стал царем, зависть к его государственному разуму — выскочки, перегнавшего Рюриковича, сжигала Василия Шуйского. Но чем злее мучили