Шрифт:
Закладка:
– Ладно. За барышней доглядывать буду я.
– Вот спасибо-то. А то я с перепугу умерла бы. До того глаза у ней пронзительны. Как иголки будто. И что с ней подеялось? И с лица воду пить, и родитель экий богатющий, а вот поди ты…
– Ладно.
Подтолкнул толстуху упругим взглядом и долго еще сидел один за столом, потягивая из стакана коньяк и не пьянея.
Часы или кровь стукает? «Как будто перед атакой на мадьяр».
Поднялся и, оттянув плечи назад, пружиня бицепсы, подумал: «Сейчас или никогда. Притворилась и третью меру придумала, чтобы найти потом Боровикова». И сразу же – ненависть. Горькая, как резун-трава. Глухая, как тоска. Чем он хуже Боровикова? Она, конечно, знает, что Боровиков – георгиевский кавалер, прапорщик, и она ждет его.
«Проклятье! Я еще с ним встречусь».
Массажируя негнущиеся пальцы левой руки, подумал: «А может, я ни рыба ни мясо? Такие, как Дарья, любят силу и смелость. А у меня только жалость. Ко всем чертям!»
V
Шаги. Шаги. Скрипучие. Кровь не стучит, а жидким огнем мчится по венам. Надо снять френч в прихожей. Или лучше там, в комнате?
«Что я вор, что ли? Она – моя жена».
Сразу от двери он увидел ее голову на атласной подушке. Лицо белое и чуть вздернутый носик… Овал подбородка. Она уставилась на лампу. Может, свет мешает? Не сейчас, потом. Бордовое платье на спинке кровати. Пустые рукава смялись гармошкой на полу. Шагреневые ботинки на пуговках в стороне от кровати. Это она ботинки тогда кинула, наверное. Комочек пепельных чулок. До подбородка – голубое покрывало. Что она, не разобрала постель? В комнате прохладно или он, Григорий, охвачен таким морозом, от которого не согреешься теплом от печки? И зубы стучат. Надо взять себя в руки и – без разговоров. Спокойно, спокойно, есаул.
Опустился на пуф, стянул сапоги, шерстяные чулки, а потом уже френч, рубаху, брюки, и все это – в одну кучу.
Поднялся и – оторопел. Она все так же, щурясь, глядела на пузырь висячей лампы под стеклянным абажуром. А что, если она действительно…
Подошел к кровати. Дарьюшка будто очнулась, вскинув глаза на Григория. Он спросил: почему не разобрала постель?
– Постель? – хлопала глазами Дарьюшка.
– Поднимись, я вытащу одеяло.
– Одеяло?
Голос хриплый, как у пропойцы.
– Поднимись.
Дарьюшка сообразила, чего от нее требует Григорий, и села на постели, машинально натянула на голую грудь покрывало. Следила за его рукой, как он, убрав две подушки, вытянул лохматое верблюжье одеяло с пристегнутым на пуговицы пододеяльником, а потом стянул с нее покрывало и бросил на никелированную шишку кровати.
Плотно стиснув ноги, сгорбившись, закрывая ладонями груди, она глядела на него снизу вверх и, как видно, ничего не понимала. Что ему нужно? Или он укладывает ее спать? Она же сама легла. Ах, вот, одеяло!..
– Потушить свет? – спросил он.
– Да. Да. Я хотела. Но высоко. И лампа какая-то – не понимаю. Такую не видела.
– Ты бы замерзла под покрывалом.
– Замерзла? Н-нет.
– Твой папаша укатил с хозяйкой.
– Укатил? Куда?
– У него мест много, где он может показать себя и свои деньги. Таких, как хозяйка, он называет «гусынями».
– Гусынями? Смешно. Она красивая, только глаза у нее как молоко белые. Нахальные.
– Твоему отцу нравятся всякие «гусыни».
– Я его ненавижу. Животное. Никогда не вернусь к нему в дом. Никогда.
Григорий бережно накрыл ее ноги одеялом, ответил:
– У нас будет свой дом.
– Свой дом? – забавно помигала она и усмехнулась доверчиво и просто. – К чему дом? Весь мир – дом. В четырех стенах всегда тесно и тоска такая – хоть плачь. И я плакала. Как ночь, я плакала. Уткнусь в подушку и плачу, плачу! Сейчас я хочу уйти. В мир уйти. И чтоб дождь, и снег, и ветер, и черный-черный тополь. Тогда я шла и думала: настанет день, и птицы начнут петь. Они всегда поют при солнце. Если бы люди, как птицы, могли петь, они бы, они бы… – И тихо-тихо, одними губами усмехнулась, опустив голову на подушку.
Он тронул пальцами ее обнаженное плечо и будто ожегся. Она, насупившись, поглядела в упор.
– Дашенька! – позвал он и, опустившись на кровать, повернулся, поцеловал ее руку.
Он что-то еще говорил – ласковое, желанное, но она не поспевала за его словами. А руки его, пальцы, ладони, приятно жалили и жгли, жгли Дарьюшку. Это он, конечно, целовал ее в пойме Малтата. Давно-давно.
– И птицы пели, пели, – бормотала Дарьюшка в забытьи, подставляя тоскующее тело под жадные поцелуи. – И было солнце, и была трава. Высокая-высокая. Белоголовник цвел. А шиповник такой колючий, противный. Трещали кузнечики часто-часто. И небо синее-синее, потом бордовое.
Он впился в ее припухлые губы и целует, целует. И любит ее, конечно. Любит. Ее пахучие, гибкие руки обняли его за шею. Она столько ждала! Целую вечность.
– Ты меня любишь? – И глаза ее сияли, как черные звезды.
– Если бы ты знала, как я тебя люблю!
– И я. И я.
– Ты как Богородица…
– Ты меня будешь целовать. Всегда. Всегда. Я так ждала. И так мучилась! Всегда думала: он придет, и тогда мне откроется розовое небо, и я буду счастлива.
– Ты будешь счастлива!
– Посмотри, я красивая. – И, откинув одеяло, она вытянулась на постели, но, взглянув на себя, проговорила: – Рубашка вот… у меня тело как молоко. Я сама, сама. Погоди. Я хочу, чтобы ты видел, какая я. И всегда помнил!
– Дашенька!
– Смотри. Смотри. Всю, всю. И помни. Вечно помни: я хочу, чтобы ты меня любил. Вечно. И в третьей мере, и в четвертой. Ах, я не хочу быть старухой. В четвертой я буду старухой. Потом умру и уйду в пятую меру. И тогда хочу любви. Вечно хочу любви. Если бы все так любили…
Он опьянел от ее податливого тела и не мог насытиться. Что случилось с Дарьюшкой? Она его ждала. Она его любит. Его, Григория!
– Жена моя!
– Жена, жена, жена, – твердила Дарьюшка. – Я так ждала. Я так мучилась! – И вдруг она промолвила: – Ты помнишь, Тима, как трещали кузнечики? Тима, милый, я хочу тебя, Тима!
Григорий отпрянул.
– Ты… ты… ты, – поперхнулся он, – што?
– Ты испугался? Почему испугался, Тима? Это я, я, Дарьюшка. Твоя Дарьюшка.
Чужое имя, как хлыстом по голой спине.
Ее руки тянулись к нему, и опять:
– Тима!.. Милый!.. Тима!..
Он ударил ее по рукам и еще раз по щеке, точь-в-точь как давеча папаша в гостиной.
Она сжалась в комочек, лицо ее перекосилось, в глазах – укор и недоумение.
– Ты… ты… забудь это проклятое имя – Тима! – вывернул он из нутра, как ушатом холодной воды окатив Дарьюшку. – И не притворяйся, что спутала меня с какой-то сволочью.
– З-за ч-что? З-за ч-что?
Она не понимает, за что же он ее ударил? Что случилось? Он же ее ласкал, нежил, и ей было так хорошо, и вдруг – чужое, страшное, противное лицо! Куда исчез тот, чье сердце стучалось ей в грудь?..
– Мамочка!..
Пересиливая гнев ревности, он лег рядом с ней. Она звала – он молчал. Она хотела что-то вспомнить, понять, уяснить, а он ей не хотел помочь. Опять встретилась с его глазами – не видела таких, и быстро поднялась, собираясь бежать.
– Я уйду, уйду! – И губы у нее тряслись, как у обиженного ребенка. – Ты жестокий, жестокий, жестокий! Вы все жестокие, жестокие!
– Зачем ты его вспомнила?
– Я тебя ждала. Столько ждала! А ты… жестокий, жестокий!
– Я бы тебя пальцем не тронул, если бы ты не вспомнила про него. Мало тебе, что он таскал тебя в пойму!
– Он? Он? – Дарьюшка не понимала, что еще за «он»?
– Я с ним еще встречусь! Лоб в лоб!
– Я не хочу тебя. Не хочу. Уйди. Сейчас же уйди!
– Я твой муж.
– Нет! Не хочу. У меня будет другой муж. Завтра будет другой.
– Завтра?
– Завтра, завтра!
Григорий хотел ударить ее, но передумал. Он свое возьмет…
– Пусти, пусти! Мамочка! – позвала она, и тут же потная ладонь закрыла ей рот. Он ее