Шрифт:
Закладка:
Еда мне противна. С большими усилиями заставляю себя проглотить несколько ложечек бурды. Тащусь к матросам и слежу, чтобы все были за столом и ели. Оказывается, что чувство голода мучительно лишь первое время, затем наступает перелом, и тело «начинает точно подтаивать. Это чувство физического угасания необычайно странно. Бывают удивительные минуты, – они начинаются с легкого озноба, затем холодок пронизывает все тело, и перестаешь его чувствовать. В напряженном сознании возникает чувство свободы и печали. Действительно, весь мир, вместе с травой и звездами, – во мне. Я растворен в нем тончайшим холодком. Я свободен от всего. Но все же мне печально, точно я не выполнил последнего, самого важного долга. Исполнив его, мой дух не разостлался бы этим холодком, а познал бы что-то иное, – не знаю, совершенное ли, но более простое, земное, милое. Но какой долг? И что познать?
Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов…»
* * *
Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега.
Консервы подходили к концу – и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой «Кэт» грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи – взорвать «Кэт». Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать.
«Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, – писал затем Андрей Николаевич, – но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а „Кэт“ и знамя – лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга.
Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, не нужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, – ведь это тоже смерть…
Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: „Надо, значит – надо, и – все“. Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной – сетка, сказал: „Дозвольте, пойду – насчет рыбы попытаюсь“. Пусть попробует: удастся – продержимся лишние сутки.
На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться.
Весь день думал: если останусь жив, чего бы я хотел? Опять странствий? Приключений? Как все ничтожно! Должно быть, я на много лет постарел под водой. Мне ничего не нужно, и все же никогда с такою силою не хотел снова вернуться туда, на землю…
Всматриваюсь в туман; вдруг слышу всплеск, и на палубу лезет мокрая голова Курицына; за спиной у него – сетка, полная рыбы. Отерся, говорит: „Коньячку бы“. И едва сошел вниз и выпил стаканчик, свалился и заснул. Рыбу вытащили на палубу, – хватит на трое суток.
Оказывается, Курицын попросту пробрался днем по кустам и можжевельнику вдоль берега и опустошил рыбацкие сети. Обещался завтра пойти на улов за барашком. Лицо у него, спина, руки ободраны, худ так, что ребра торчат, как у лошадиной падали; при этом невероятно доволен. Попросил еще стаканчик коньяку и опять принялся рассказывать команде свои похождения; под конец же до того заврался, что старший механик плюнул.
История с Курицыным волнует меня ужасно. Я в чем-то глубоко не прав и повинен. За все это время, пока лежим на дне, умер Белопольский, томится Яковлев, угасают матросы. А я только рассуждаю о добродетелях, о долге и смерти. Все это – неверно, неверно.
Быть не одному – вот! Одиночество – вот смертельнейший из грехов. Пойти и наловить рыбы важнее, чем впотьмах решить проблему смерти… Черт с ней!
Писать больше не буду.
Сейчас поднимаемся. Слышна глухая мощная канонада. В море идет бой».
4
…На этом оборвался дневник. Далее Андрею Николаевичу писать не было возможности: события пошли стремительно, да и он сам, выйдя из душевных подвалов, почувствовал себя не более как быком, выскочившим на арену.
«Кэт» вынырнула в белый клубящийся туман. От гула и грохота дрожали берега. Мощные, круглые залпы и взрывы чередовались с частой трескотней. Казалось, кашляли, дули друг на дружку, ревели морские черти. Над «Кэт» пронеслась ошалевшая чайка.
– Андрей Николаевич, скорее, пора, прорвемся! – повторял Яковлев, держась за перила, стуча зубами.
Приготовления были окончены. Сильный ветер заколебал туман и погнал его клочьями, обнажив мокрый выступ скалы. Из люка поднялось опухшее лицо Курицына.
– Готово! – крикнул он с такой силой, что напряглись жилы, но голос едва был слышен.
Андрей Николаевич махнул рукой, и «Кэт» полным ходом вылетела из залива на волю. Выстрелы были сзади и с правой стороны, путь в Ганге свободен.
Все, что вынесли за эти две недели, лежа на морском дне, Андрей Николаевич и команда, – отчаяние, оцепенение, смерть наяву и примиренность, – все это преобразилось сейчас в одну волю, и казалось, мало было стремительного бега лодки, разрезающей туманные воды на две волны.
Прорваться, провести «Кэт» невредимой в порт, исполнить только долг – теперь это было слишком ничтожно. Воля требовала ощутимого. Так бык, что стоит посреди арены, медлит и дышит тяжко – и вдруг бросается на всадника, чтобы всадить рога.
Андрей Николаевич еще колебался; но теперь не отвага руководила им, не расчет, не увлечение, а только жадность. Корабли, люди, земля, показавшееся в желтом тумане огромное медное солнце – все это было «мое», ощутимое, желанное. И то, чего желала