Шрифт:
Закладка:
Раиса Васильевна проводила меня до запасного выхода — не хотела, чтоб я прошелся по коридору родной школы, и уже на площадке лестницы спросила:
— Ты любишь читать?
— Ага.
— Так вот тебе мой совет: никогда не бросай книжки. Читай. Больше читай. И не дерись. Нехорошо это. Ладно, ступай. Тебе еще много назиданий слышать. — Раиса Васильевна посмотрела в сторону со вздохом: — Горазды мы на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голодному, потом молитву. Мы ж наоборот… — Раиса Васильевна осеклась: отвалил мне бог рожу — все, что переживаю, на ней видно. — Варежки где? Потерял?
— Нет у меня варежек. Рукавицы-верхонки есть. Я в них дрова рублю.
— В детдоме выдадут. Ну беги, беги! Холодно тут. — Раиса Васильевна куталась в теплую шалюху или шарф, под которым еще пестрел свитер. «И чего человек мерзнет? На лестнице потеплей, чем в «моем доме», и одежда — не моей чета!» — думал я, томясь: не хотелось мне в детдом, но нельзя обманывать Раису Васильевну. Если таких людей начнешь обманывать, хана тогда всякой вере и совести.
Спустившись по лестнице, я поднял голову, увидел еще раз Раису Васильевну, не всю, а только седую ее голову, склоненную над перилами, увидел и Огромные, куда-то в пустоту глядящие глаза. Серой совой, ослепленной снежным светом, почудилась мне женщина из гороно, которую я видел в первый и в последний раз — весной во время ледохода она скончалась от больного сердца. Ее портрет был напечатан в газете «Большевик Заполярья». Я хотел содрать газету с забора лесобиржи и вырезать портрет Раисы Васильевны, да где же мне было его хранить-то? — ни блокнота у меня, ни бумажника в ту пору не было.
Сподобило меня прочитать какую-то дряхлую книжку о старом приюте да баек досыта наслушаться от обитателей старого театра о специсправиловках, о страшных детдомах. Понимал я, конечно, что кормить ивасями и не давать воды, пороть проволочной плетью, бросать в карцер, где крысы живьем съедают нашего брата, — в детском доме едва ли станут, но- все ж страх камнем лежал на дне моей души, и без того уже крепко надорванной. С людьми схожусь я трудно, а в детдоме ведь не просто люди — шпана там, и врлю, так мне поглянувшуюся, терять не хотелось. Пусть голодную, бесприютную, одинокую, но волю: живи как хочешь, делай что угодно. И главное, верилось: наступят, не могут не наступить времена счастливые.
Словом, решил я не торопиться и глубоко обдумать положение. «Никуда от меня не денется детдом-то».
Неторопливо прошел я мимо тринадцатой школы, пооколачивался в хлебном ларьке. Ничего там не обломилось. Я особо не горевал: как-никак маленько подкрепился в гороно. Вырулив в свой переулок, я посеменил вдоль заплота конного двора и замер: такая постигла меня неожиданность. Бабушка моя, Катерина Петровка, принялась бы при такой неожиданности кресты на грудь бросать: «Матушка, царица небесная! Милости и благодати твои, яко солнце божье, все-вечны…» Над жилищем моим, над хибарой сортирного типа, крашенной в небесный цвет, утонувшей до застрехи в снежных забоях, струился дымок. Значит, жизнь идет, значит, мачеха вернулась, может, и отец? Да пусть бы и отец — все какая-никакая живая душа, в казенный дом не идти, не прилаживаться к детдомовской шпане, не менять пробитое русло жизни.
В убежище моем, за полыхающей печкой нахохлен-но сидел Тишка Шломов.
— Убёг? — спросил он.
Я сел рядом с ним и показал бумажку. Он ее прочел, шевеля губами, задумчиво вернул:
— Померла бы матуха, вместе бы пошли. Вместе не так боязно.
Я встал на карачки, пошуровал железиной в печи, подбросил дров. В избушке притемнилось, по ту сторону печки синичкой пискнула мышь, послышался ей ответ из-под вывороченных половиц, и зашебаршила картофельная скорлушка. Работают мыши, кормятся безбоязно, они настолько привыкли ко мне, что иной раз по лицу норовят пробежать. «Чудно дядино гумно — семь лет урожаю нет, а мыши водятся!»
— Я у тебя поживу, — не то попросился, не то разрешил себе Тишка.
— Живи! — Я взял топор, развалил сырую чурку пополам. — Только, жрать нечего.
— Воровать будем.
— Ты воровал?
— Нет.
— То и треплешься. Воровать страшно.
Гудела печка — «хороший людя» — как сказали бы о ней приенисейские остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в детдом идти все же придется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно…
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было, оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и старший брат Пашка — они из переселенцев. За старшего в семье Пашка — художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку бить — нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной клюки. Сколькр раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою, беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы явится, на топчан заползет и лежит пластом. «Прибрал бы скорее господь. Ослобонить бы себя и вас», — говорит. «И освободи! Чего волынишь?!» — кричит родной сын Пашка.
Тишка другой раз пожалеет мать, печь истопит, сварит похлебку иль кашу, горячим себя и ее побалует. Пашка дома не ест. Как личность интеллигентная, кушает он в ресторане, под баян. Бабу завел Пашка, модную, курящую. Сидит красотка на топчане, бренчит на гитаре и песенки поет про отчаянных капитанов, про маленькую Мэри, пьяная нажрется, так про Колыму и блатную жизнь поет-рыдает, в Пашку бросает туфлями. Тишке с матерью совсем не стало места в барачной комнатенке. Терпеливо ждут они, когда та, ни квартирантка, ни жена — простигосподи и воровка, коих летом на морпричалах дополна, надоест художнику Шломову и он ее удалит из помещения.
— Пойдем-ка, Тимофей, дровами запасаться, — с кряхтеньем начал я вылазить из-за печки.
— А в детдом?
Я глянул на него: «Предавал я кого? Предавал?!» — так выразительно глянул, что он заторопился искать рукавицы.
— Уж и на понт не возьми человека! Совсем