Шрифт:
Закладка:
Измены? Но кто из художников не изменяет. Бодлер рассказывал, что Делакруа боялся болтовни, как разврата, и когда Бодлер входил к нему в мастерскую, тот предупреждал, что не станет говорить, а потом они общались несколько часов подряд.
Его работа, упорство в строительстве стихотворений, в создании огромного романа, который он бросит, работа над текстом, кропотливая вышивка рифм, всегда новых, и неустанный внутренний монолог, обращенный к самому себе:
«Подражать Мицкевичу, не имея его жара, его веры и любви, и ненависти, — из этого может получиться только псевдоклассическая строфа — Козьмян», — пишет Лехонь. А на следующий день отмечает: «провал». «Пара часов верчения во все стороны четырех неудачных строчек. Никакого результата, день ото дня хуже». Или в другом месте, о попытке написать стихотворение «с дымкой и недомолвками», как «некоторые дураки считают, что только и можно писать», и тут же, пройдясь по всем «графоманам-подражателям Норвида», что его собственные стихи имеют «вуали и завесы и недомолвки», но что за ними должна скрываться тайна, а в его стихах этой тайны нет.
Все словно подтверждает мое давнее отношение к его поэзии, мое неверие в ее причину, ее зерно. И все же тот факт, что он сам это видит, что его это не только трогает, но и мучает, открывает другого Лехоня. Читатель начинает верить в скрытый в нем поэтический мир.
И что поражает в «Дневнике», так это как будто отсутствие katharsis — того момента, который самого скромного художника вознаграждает за все, за недели и годы труда, за чувство непреодолимой пропасти между тем, что он видит, и тем, на что способен.
И здесь мы, наверное, касаемся трагедии Лехоня — это не преувеличение. Он сам пишет, что творческая работа «оставляет (его) потом в пустоте безо всякой радости от того, что он сделал».
Рок
К человеку явилась Беда и
Взор вперяет по-зверьему строгий…
— Ожидает —
Отойдет ли с дороги[415].
Кто из читателей «Дневника» забудет, что автор в самом начале своей поэтической карьеры пытался отравиться; что его еле спасли, потом долго лечили от нервной болезни, а через несколько лет после написания «Дневника» он лишит себя жизни, выбросившись из окна какого-то там этажа на нью-йоркскую мостовую. Годами, годами под всеми личинами, под слоями масок, после утоленных и неутоленных амбиций литературных успехов, светского снобизма, под этой горячкой жизни и любовью к жизни («Чем дольше я живу, тем больше нахожу в себе благодарности за каждый прожитый день, за само счастье существования», — скажет он Хемару[416] перед самой смертью), в нем сидела паника — паника перед безумием и искушение самоубийства.
Черманьский рассказывает, что Лехонь часто говорил и писал ему о самоубийстве, и признается, что со временем стал нечувствительным к этим угрозам. «Говоришь, что чувствуешь себя плохо, а развлекаешься превосходно»; Лехонь в ответ цитировал тогда слова веселого сумасшедшего еще из краковского санатория: «Я веселюсь только наружно, а внутри я очень несчастен». Эта якобы шутка лучше всего описывала внутреннюю правду Лехоня. Все его друзья, как Черманьский, перестали верить его угрозам — кроме, кажется, одного Вежиньского, наверное ближайшего друга. В «Дневнике» то и дело проскальзывает эта черная нить.
«Возможно ли, что мне никогда больше не суждено отдохнуть от того непонятного раздвоения, которое меня разрывает».
Лехонь, коронованный слишком рано, знает, что должен добиться реализации своего поэтического предназначения, в котором не сомневается, а добиться ее он может, только полностью погрузившись в работу, отдавшись ей, и в то же время боится, потому что «за каждое серьезное усилие, почти за каждое по-настоящему хорошее стихотворение приходится расплачиваться каким-то отступлением от себя и вверением себя каким-то таинственным силам», «которые сосут меня, как вампиры», поэтому он бежит в толпу, на приемы, во всякие шутки и помпы, забалтывает этот свой внутренний панический разрыв и вкалывает ради мелкой материальной или патриотической прибыли.
В другом месте он упоминает о «невидимом для других безумии», «как когда-то, тридцать лет назад», пишет, что он во власти не только своих инстинктов, но и каких-то демонов, и спрашивает себя, не Эринии ли это, преследующие его за измену искусству. Мотив измены искусству часто повторяется, Лехонь ищет себе оправдания. В заметке о книге Парандовского об Оскаре Уайльде он отмечает, что Парандовский хорошо уловил «некий не совсем определенный комплекс писателя, переставшего писать, у которого есть какие-то веские причины писать драму — собственной жизнью». В «Дневнике» полно упоминаний о мании преследования, раздвоенности, кошмарах — это постоянная тема без присущих ему романтических метафор и суперлятивов, в стиле врачебного диагноза.
«Дикий зверь» норвидовского рока ждет, терпеливо, не торопясь, а у Лехоня нет сил выдержать его взгляд, отразить его.
Месть за измену искусству? Грех небрежения к призванию? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее ощущаю, что слишком просто было бы свалить все на «грехи» и «бегства» Лехоня.
После прочтения этой книги читателя не оставляет душащее воспоминание о поэте, в тысячный раз одиноко меряющего шагами мостовые огромного города, на которые он упадет раздавленным. Дикий зверь терпеливо ждал и дождался свою жертву.
1970