Шрифт:
Закладка:
— Да ты перестань, брат. Не в гроб я иду. И в каторге не звери, а люди, может, еще лучше. А у меня осталось мое сердце и плоть и кровь, они могут еще любить, и страдать, и жалеть, и помнить… А это ведь все — жизнь. Я буду среди людей и буду человеком — в этом моя задача. Вытерпеть надо, брат, — не уныть и не упасть… А выйду из каторги — писать начну. А ты книг, книг шли. Я напишу, каких. И жизнь рассчитай, брат, не трать ее, береги и детей целуй. Устрой судьбу, а обо мне думай без боли. Увидимся еще, увидимся… А главное, будущее — наше! Будущее!
После прощанья Федора Михайловича и Дурова увели в отдаленную комнату комендантского дома. На другой день (это был первый день Рождества), ровно в полдень, в этой же комнате, их заковали в кандалы. Тут они встретились с Ястржембским, который уже был в кандалах и определен был ехать вместе с ними, в ту же ночь. Все трое сосредоточенно молчали и, сидя у стенки, ждали. Сергей Федорович, ощупывая свои кандалы, первым встал со скамейки и, сделав несколько шагов, остановился и зарыдал. Сидевшие тут чиновники прервали свое скрипенье перьями и угрюмо, не поднимая голов, молчали.
Федор Михайлович тоже, помолчав с минуту и будто тотчас же испугавшись своего молчания, встал. Кандалы его со всей силой лязгнули, он растерянно, трудно дыша, осмотрелся и сделал еще два-три тяжелых и неуверенных шага, стараясь что-то заново понять и к чему-то новому привыкнуть, и снова молча сел. В сердце у него стеснилось. Дыхание, казалось, вот-вот оборвется. Но он, однако, вытянулся всем своим туловищем и даже ободренно поднял голову.
Вечером в комендантское здание вошли поручик фельдъегерского корпуса Прокофьев и три жандарма, назначенных сопровождать ссылаемых, и поручик объявил им следовать за ним. Их вывели во двор, где уже ждали четверо саней.
Ночь была не слишком холодная. С Невы дул небольшой ветер.
Каждого посадили в особые сани при трех жандармах. Прокофьев сел в отдельные сани. Какой-то жандармский полковник подошел к нему и долго разворачивал разные инструкции. Наконец лошади тронулись. Колокольчики на крепостных курантах как раз в эти минуты заиграли «Коль славен наш господь…».
Федор Михайлович в полушубке и валенках не ощущал холода, но в сердце была какая-то смутная дрожь. Оно торопливо билось и ныло в тоске.
В голове его стеснились мысли о днях и ночах последнего года, когда все происшедшее с ним было непредвидено и не колебало его петербургского расписания. Вспомнился вдруг вечер в честь Фурье. Вдруг мелькнули черты незабываемого Пушкина, а с ним вместе расположился в памяти любезнейший Михаил Иванович Глинка, появившийся как-то здесь, в Петербурге, в доме Михаила Васильевича. Сердце сжалось от боли при мысли о расставанье со всем, что денно и нощно наполняло его жизнь, с его друзьями, мечтательно жившими рядом, с их горячими речами, с родными — большими и малыми, с исхоженными им петербургскими проспектами и переулками, с обворожительными белыми ночами…
Федор Михайлович, уйдя в себя, жил в эти минуты всеми своими растревоженными чувствами.
Он сидел на толстом соломенном подстиле позади фельдъегеря и с трудом двигал закованными ногами. Под собой он чувствовал мягкие удары полозьев о затвердевший снег. Сани плавно скользили, и свежий воздух несколько оживлял его.
Он жадно вглядывался в освещенные дома столицы то по левой, то по правой сторонам улиц. Он словно прощался с каждым строением, с каждой будкой… С тревогой и горькими мыслями он проехал мимо квартиры брата и мимо Краевского, у которого в окнах еще был полный свет, дрожали разноцветные огни елки и сквозь замороженные и слегка дребезжавшие стекла — он заметил — перебегали какие-то тени. Видимо, там были танцы.
Тут слезы навернулись у него на глазах, и стало жестоко грустно. Он мысленно простился с братом, с детками, с друзьями…
Ямщики повезли по окраинным улицам. Столица ложилась уже спать. Переехали по льду через Неву. На Охте было совершенно темно и безлюдно. Стояла глухая полночь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По Сибирской дороге
Все происшедшее в последние дни словно перестроило сразу всю фантастику Федора Михайловича. Мир казался ему теперь до отчаяния холодным и совершенно темным, будто без людей и без жизни. И как он ни утешал себя, а в этой скованности и безразличии лишь единственным напоминанием о том, что он е щ е ч е л о в е к, была мысль о посягновении на его жизнь, о том, что кто-то десять дней тому назад д о т р о н у л с я до этой самой стороны, именно до его жизни, и пытался даже по каким-то законам уничтожить все то, что он всегда считал собою и своими собственными желаниями. Желаниям его и всей его воле — так о к а з ы в а л о с ь сейчас — жизнь определила какие-то границы, о которых он не знал и через которые ни он и никто другой не смели и не смеют, видимо, переступать. Именно так все это оказывалось. Случилось же это к некоторой его непредвиденности и потому особенно упорно требовало от него объяснений и подавляло его. Но мысли его вполне подчинялись сейчас его чувствам. Гордые планы отодвинулись, поверженные неумолимыми событиями. Вместе с усталостью и томлением тела нестерпимо болела душа. Страшно много легло на сердце Федора Михайловича. Так много, что рассудок словно как-то оттеснился, как-то посторонился, предоставив чувствам — удивительно терпеливым — понять все пережитое, объяснить его во всех внезапных подробностях и прийти к каким-то новым, вполне достойным, вполне возможным и совершенно сбыточным требованиям и намерениям. И их надо было искать, надо было ими жить и проникаться.
Сидя в санях, он тихонько и натужась шевелил ногами, стараясь привыкнуть к кандалам (в них фунтов десять, думал он), и затаенно, в бессилии молчал. Молчали, впрочем, и Дуров, и Ястржембский, и три жандарма, приставленные к ним, и молчал даже Прокофьев, чрезвычайно говорливый человек, весьма суетившийся на станциях и всюду запасавшийся провиантом.
Путь лежал пустырями на Новгородскую, Ярославскую, Костромскую и Пермскую губернии (ссыльных всегда везли этими окраинными дорогами, минуя Москву).
Когда они проезжали через деревни, бабы, ребятишки и мужики сбегались смотреть на них, как на зрелище. Кто бросал