Шрифт:
Закладка:
Я подошла к Сереже и сунула ему в руки аптечку, которую он взял и ошалело, дико взглянул на меня — не открывая, просто держа ее перед собой, а доктор крикнул: «Отойдите все, не мешайте мне», мы отшатнулись, а Марина просто отползла и осталась сидеть на дороге, и тогда он снова наклонился — дышать, щупать пульс за желтоватым папиным ухом, упираться ладонями, бесконечно, бесполезно, сколько должно пройти времени, прежде чем и ему наконец станет ясно, что его усилия напрасны, что он так же, как и мы, беспомощен против этой зловещей, безжалостной симметрии, против правил, в соответствии с которыми в теперешнем нашем мире просто не может быть никакого кредита, никакого аванса, и что, если бы даже в нашем распоряжении оказалось сейчас что-нибудь посерьезнее этой жалкой аптечки, до сих пор забрызганной Лениной кровью, это все равно ничего не изменило бы?
Когда через несколько минут папины щеки порозовели, а из легких вырвался первый, еле слышный булькающий звук, когда доктор, разогнувшись, рукавом вытер залитое потом, мокрое лицо и произнес «ну, давайте аптечку», и после этих его слов Сережа наконец начал открывать ее, рассыпая надорванные упаковки с бинтами и гигиеническими салфетками, спрашивая — «что, что нужно? валидол?», на что доктор нетерпеливо махнул рукой и потянулся «к черту валидол, нитроглицерин хотя бы есть? дайте сюда», когда все — все, даже Леня, выкарабкавшийся из машины, обступили их и загомонили, засуетились разом, подбирая рассыпавшиеся пакетики, присаживаясь рядом, стараясь быть полезными, я поняла, что отступаю назад, к обочине, в милосердную тень застрявшего в кустах Лендкрузера, туда, где никто не сможет увидеть выражения моего лица. Уже там, за машиной, прижимаясь щекой к мокрому стеклу, я с ужасом обнаружила между пальцев зажженную сигарету, не помня даже, как доставала ее, как закуривала; я, наверное, сделала это прямо там, на глазах у всех, на глазах у Сережи, достала из кармана пачку, щелкнула зажигалкой, этого не может быть, и тогда я поспешно выбросила предательский дымящийся столбик, не долетевший до земли и застрявший в голых ветках, и рванулась, чтобы достать его; что-то остро царапнуло щеку, но я дотянулась, подгребла сигарету и утопила ее — поглубже, чтобы не оставить следов, а потом зачерпнула целую пригоршню холодного, обжигающего снега и прижала к лицу, с силой, обеими руками.
— Мам, — сказал Мишка за моей спиной, — все в порядке, мам. Доктор говорит, все будет в порядке, — и я кивнула, не отнимая рук от лица, думая при этом — не то, не то, значит, будет что-то еще.
Не прошло и нескольких часов, как стало ясно, что эти затянувшиеся, бесконечные двести последних километров будут для меня сложнее, чем вся предыдущая дорога. Может быть, из-за того, что Сережи со мной в машине не было — он остался за рулем Лендкрузера и забрал с собой доктора, на случай, если папе снова станет хуже; перед тем как опять оставить нас одних — еще раз, в который раз, — он взял с меня слово не пользоваться рацией без крайней необходимости, «ничего не говори, но не выключай — ты поняла? поняла? посмотри на меня! Дорога простая — сто двадцать километров сворачивать вообще некуда, а потом — направо, и там уже попетляем, но ехать будем медленно, ты не отстанешь, не бойся, слышишь, ничего не бойся». Может быть, оттого, что Марина, поменявшаяся местами с доктором и сидевшая теперь с девочкой на коленях прямо за моей спиной, стараясь держаться подальше от пса, говорила без остановки, тонко, монотонно, «я так испугалась, так испугалась, он просто вдруг повалился вперед, на руль, хорошо, что мы медленно ехали, он бы умер, Аня, он бы точно умер, как хорошо, что у нас есть доктор, Аня, я же говорила, я говорила»; я сжимала зубы и старалась не слушать ее, но она никак не могла замолчать и пыталась поймать мой взгляд в зеркальце заднего вида и даже, кажется, улыбалась — неуверенно, искательно, «теперь все будет хорошо, вот увидишь, Аня, вот увидишь», заткнись, думала я, заткнись, ради бога, за два года нашего бестолкового соседства я не слышала от тебя столько слов, ничего не будет хорошо, не может быть хорошо, ты мешаешь мне думать, мешаешь мне ждать, мы еще не заплатили, не заплатили, так не бывает.
Ничего в этой жизни еще не доставалось мне бесплатно — ни одной удачи, ни единой победы, трехмесячный Мишка в машине «Скорой помощи», хмурый доктор с запахом перегара — «молитесь, мамочка, чтобы довезли», и я молюсь, забери все, что хочешь, все, что угодно, только пусть он останется со мной, и когда через полгода у меня забирают Мишкиного отца, забирают совсем, бесследно, словно его и не было никогда, я не ропщу, я почти не удивляюсь, потому что сама назначила цену, не торгуясь; а потом безжалостный мамин диагноз, и я прошу снова — ну пожалуйста, не надо, забери, забери что-нибудь другое, и спохватываюсь, потому что знаю теперь курс этого кровожадного обмена, только не Мишку, говорю я, что угодно, только не Мишку, и получаю двенадцать долгих лет, пустых, одиноких, зато мама живет; я плачу за все высокую цену — обязательно, иначе не получается, и когда наконец появляется Сережа — вдруг, из ниоткуда, я уже готова заплатить, и плачу, и цена эта опять высока. И поэтому теперь, сквозь бессмысленное Маринино бормотание, я могу думать только о том, что мы купили себе пропуск на то, чтобы успеть убежать — мама, с которой я не попрощалась, Ирина мертвая сестра, Наташины родители, только этого оказалось недостаточно, чтобы выкупить нас, этого не хватит, чтобы нас защитить, уже не хватило — и если не Леня, если не я, если не папа — кто тогда? Кто из нас?
Пять долгих часов до поворота я держала руль обеими руками и смотрела — вперед, на подпрыгивающий, раскачивающийся прицеп, в стороны, на плывущую мимо безучастную стену деревьев, и назад, на прихотливо змеящуюся, пустую дорогу, вспаханную нашими колесами; я не могла разговаривать и ничего уже не слышала, потому что каждая из этих четырехсот восьмидесяти минут до краев была заполнена ожиданием — что-то должно случиться, обязано — но что,