Шрифт:
Закладка:
Лайамона обычно считают первым поэтом Англии; точнее и трогательней видеть в нем последнего поэта саксов. Обращенные в христианскую веру, его соплеменники внесли в новую для них мифологию жесткий акцент и воинственную образность германского эпоса (двенадцать апостолов в одной из поэм Кюневульфа противостоят натиску вражеских мечей и знают толк в игре щитами; в поэме «Исход» пересекающие Чермное море евреи – викинги); Лайамон подчинил тому же суровому духу придворные и волшебные выдумки «Matière de Bretagne»[505]. По теме, по большей части своих тем он – один из множества поэтов бретонского цикла, далекий собрат анонима, открывшего Франческе и Паоло любовь, которую они чувствовали и о которой не подозревали. По духу же он – прямой наследник саксонских рапсодов, хранивших лучшие слова для описания битвы и за четыре столетия не сложивших ни одной строфы о любви. Лайамон забыл метафоры предков; море в «Бруте» – уже не дорога кита, а стрелы – не змеи сражений, но образ мира у него тот же. Как Стивенсон, как Флобер, как столькие книгочеи, этот привыкший к сидячей жизни монах находит отраду в словесном буйстве. Там, где Вас пишет всего лишь: «В тот день бритты убили Пассента и короля Ирландии», Лайамон дает себе волю: «И сказал тогда Добрый Утер такие слова: „Здесь тебе и остаться, Пассент; здесь, куда уперся копытами конь Утера“. И ударил его в голову, и сбил с ног, и воткнул ему в глотку меч (впервые отведал Пассент такой снеди), так что острие ушло в землю. И сказал тогда Утер: „Вот теперь, ирландец, ты получил что хотел; Англия – твоя. Отдаю ее в твои руки, чтобы ты навсегда остался с нами. Смотри, вот она; теперь она твоя навеки“». В каждом англосаксонском стихе есть определенные слова (два в первой его половине и одно во второй), которые начинаются с одной и той же согласной или гласной; Лайамон пытается соблюдать это старое правило метрики, но парные восьмисложники «Деяний бриттов» Васа то и дело отвлекают его новым соблазном рифмы, и вот после brother у него появляется other, a night следует за light… Норманнское завоевание относится к середине одиннадцатого века; «Брут» датируется началом тринадцатого, но словарь поэмы почти целиком германский, на тридцать тысяч строк в ней не больше пятидесяти слов французского происхождения. Вот пассаж, язык которого едва напоминает английский, зато явно отзывается немецким:
And seothe ich cumen wulleto mine kinericheand wumien mid Bruttenmid muchelere wunne.Это последние слова короля Артура, и значат они: «А потом я отправлюсь в мое королевство и с радостью приму смерть среди бриттов».
Лайамон так пылко воспел древние сражения бриттов с саксонскими захватчиками, словно сам не был саксом и словно бриттов и саксов после битвы при Хастингсе не подчинили себя норманны. Факт в своем роде единственный и допускает разные трактовки. Сын Леовенада (Леофнода) Лайамон жил неподалеку от Гейлса, оплота кельтов, давшего (по Гастону Парису) начало разветвленной мифологии артуровского цикла. Его мать вполне могла происходить из здешних мест. Предположение правдоподобное, недоказуемое и жалкое; с нисколько не меньшей вероятностью можно допустить, что поэт был сыном и внуком саксов, но что jus soli значит по сути куда больше, чем jus sanguinis[506]. Ровно так же аргентинец без единой капли индейской крови обычно отождествляет себя с защищавшими свою землю племенами керанди, а не с вторгшимися в их края испанцами Кабреры или Хуана де Гарая. Возможно и еще одно: что Лайамон, сознательно или нет, переносит на бриттов «Брута» храбрость саксов, а на них, в свою очередь, отвагу норманнов. Загадки, бестиарий и забавные руны Кюневульфа доказывают, что эта древняя словесность не чуждалась подобных криптографических или аллегорических приемов; и все-таки что-то говорит мне, что эта выдумка – сущая фантастика. Если бы Лайамон считал, что вчерашние завоеватели стали сегодня завоеванными, как сегодняшние завоеватели могут стать завоеванными завтра, он, думаю, обратился бы к сравнению с колесом Фортуны, как это сделано в «De Consolatione», или к пророческим книгам Библии, а не к запутанным деяниям короля Артура.
Темой прежнего эпоса были труды героя или верность воинов своему вождю; подлинная тема лайамоновского романа – Англия. Лайамон не мог предвидеть, что уже через два века после его смерти аллитерации «Брута» будут выглядеть смешными («I cannot geste – rum, ram, ruf – by lettre»[507], – роняет персонаж Чосера), а его язык – деревенской тарабарщиной. Не мог предположить, что его проклятия по адресу саксов Хенгиста окажутся последними словами саксонского языка, обреченными умереть, чтобы воскреснуть уже в английском. По мнению германиста Кера, Лайамон был почти не осведомлен о той словесности, чьим традициям следовал; не подозревал ни о странствиях Видсида в краях персов и евреев, ни о сражении Беовульфа в глуши рыжих болот. Он не знал великих стихов, из которых родились его строки; верней всего, он бы их даже не понял. Его поразительная отчужденность, его одиночество (сегодня) наполняют для нас его образ пафосом. «Никто не ведает, кто он такой», – утверждал Леон Блуа. Лучший символ подобного глубочайшего неведения – этот забытый всеми человек, который с саксонской страстью возненавидел своих саксонских соплеменников и стал последним поэтом саксов, о чем так никогда и не догадался.
1951
О культе книг
В восьмой песни «Одиссеи» мы читаем, что боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чем петь; заявление Малларме: «Мир существует, чтобы войти в книгу» – как будто повторяет через тридцать столетий ту же мысль об эстетической оправданности страданий. Две эти телеологии совпадают, однако, не полностью; мысль грека соответствует эпохе устного слова, мысль француза – эпохе слова письменного. У одного говорится о сказе, у другого – о книгах. Книга, всякая книга, для нас священный предмет; уже Сервантес, который, возможно, не все слушал, что люди говорят, читал все, «вплоть до клочков бумаги на улицах». В одной из комедий Бернарда Шоу огонь угрожает Александрийской библиотеке; кто-то восклицает, что сгорит память человечества, и Цезарь говорит: «Пусть горит. Это позорная память». Исторический Цезарь, я думаю, либо одобрил бы, либо осудил приписываемый ему автором приговор, но в отличие от нас не счел бы его кощунственной шуткой. Причина понятна: для древних письменное слово было не чем иным, как заменителем слова устного.
Как известно, Пифагор не писал; Гомперц («Griechische Denker»[508], I, 3) утверждает,