Шрифт:
Закладка:
Парк здесь совсем рядом. Можно различить отдельные, особенно высокие деревья. И доносятся крики с одного из деревьев, и ответные крики снизу, вот крики словно заколебались вокруг кроны деревьев, шум крыльев: павлины летают вокруг и зовут друг друга. Пошка знает эти крики: из ночи в ночь слышит он их сквозь сон весь июнь.
Он начинает рассказывать про юность; длинная история — средняя школа, училище.
— Отца я совсем не помню. У нас был его портрет на этажерке. Тогда у меня был друг, мы читали с ним стихи, в городе тоже есть такие уголки, там легче читается. Стихи о чувствах, в которых иначе не признаешься себе самому; немного помогают старые камни, а особенно тень. Деревья там росли всюду.
А так чувствуешь себя чужим в городе. И это не проходит. Дома, один пристроен к другому, идешь вдоль стен, улицы узкие. Через город протекает река, делится на два рукава и соединяется вновь. На острове, который она образует, стоят старая церковь из красного кирпича и высокие узкие дома — на почтительном расстоянии от церкви, — и перед ее сужающимися кверху окнами ряд старых лип. На одном конце острова — четырехугольная башня, а неподалеку от нее — арка ворот, и через площадь перед домом призрения проходишь к «Коллегиум Альбертинум». Там у меня и моего друга Шпербера была комната за счет Литовского попечительства, мы питались, как это там называлось, из «общего котла». Однажды я упал в обморок на улице от голода на Бродбенкенштрассе. Доктор Конгель, родственник самого советника, взял меня к себе, в свой дом. Я отказался есть в его доме — он начал бы тотчас высчитывать, какими средствами располагает попечительство, и непременно сказал бы о господине Эфорусе: литовец не умеет хозяйничать, хотя средств вполне достаточно. Тебя я тогда еще не знал, Анна Регина.
Девушка откинулась назад. В тепло, поднимавшееся от сена к ее плечам.
— Потом я разыскал его, Шпербера. Он был в Кунце долгие годы, это на Куршской косе, он приезжал ко мне, и мы разговаривали, и нам казалось, что мы все еще сидим над книгой Персия в классе Littera «C». O curas hominum, o quantum est in rebus inane.
— Что ты говоришь?
— «О, заботы людей! О, сколько на свете пустого!» Мы слушали тогда лекции Шульца и Клопке, Курке и Салтениуса тоже. В городе говорили, будто он подписал договор с чертом. Мы в это не верили; он двигался всегда медленно, говорил тихо, у него были совсем белые волосы. А потом кто-то из нас просто спросил его, и он ответил: «Да». Он был тогда мальчишкой и написал записку, и положил на перекрестке дорог: «Сатане».
В парке все еще кричат павлины. Вот один слетает с дерева, его видно на фоне летнего неба, можно разглядеть его парящий шлейф, а немного поглубже между двумя высокими деревьями — еще павлин. И голоса пав, короткие, отрывистые призывы снизу, из кустов.
— О чем ты рассказываешь мне, Кристиан, о чем ты рассказываешь мне?
Пошка вздрагивает.
— Анна Регина, — говорит он, но почти беззвучно, и, словно узнавая, поворачивается к лежащей рядом девушке.
И девушка приближает к нему лицо, прямо к его лицу.
— Господи боже, чего только ты мне не нарассказал!
— Откуда я вернулся? Я здесь, я знаю это, где же я был? А как ты меня только что назвала? Ты сказала «Кристиан»?
— Я не знаю, ты сказал «Анна Регина».
Девушка откидывает прядь волос с лица.
— Но ведь Анна Регина — это жена твоего Донелайтиса? — И немного погодя дрогнувшим голосом: — Пошка.
Пошка обнимает ее за плечи и снова узнает себя в ее лице, уже не испуганном.
— Тебя словно не было здесь, а теперь ты вернулся.
— И хочу остаться здесь, — говорит Пошка, — остаться здесь, сейчас.
Из парка доносятся крики тише, приглушеннее. Вот кричит пава, резко и высоко, а немного погодя ей отвечает ее павлин. Потом слышен шум, он слабее, в другом конце парка.
Месяц уже давно прячется в редких облаках. Теперь он переходит от одного к другому, на несколько мгновений из темноты резко выступают желтовато-белые края облаков, а потом свет падает сквозь прозрачную тучку, как сквозь дымчатое стекло.
— Профессор и господин концертмейстер пишут оперу, — говорит Пошка.
— Об этом ты мне расскажешь завтра, — отвечает девушка и тянет его за волосы вниз, к себе.
— Я все говорю и говорю, — шепчет он, зарывшись лицом в ее плечо, — но я знаю, где я.
Больше он ничего не говорит.
— Я был как под водой, я звал тебя по имени.
Когда начинают говорить руки, что может говорить еще? Но что-то продолжает говорить, и мы слышим это. Но не слухом. Как же мы слышим?
Останься с нами, речь без уст. Останься с нами, слух без ушей!
Кричат ли еще павлины?
Светит ли месяц?
Об этом, наверное, знают другие.
Они, другие, выходят из деревни, вот они уже прошли мимо пасторской риги, слышны их голоса.
Не здешние, ведь мы на диалектальной границе, как говорит Фойгт. Уже можно разобрать: это из Крокишкяя, батраки и служанки, они ведут рядом свои велосипеды.
Дорога на Шерейклаукис слегка поднимается в гору перед деревней, потом снова спускается вниз. Вот они уже на пригорке. Теперь можно различить праздничные платья женщин, платки и литовские чепцы, украшенные лентами фартуки.
Светает.
Сегодняшний день начинается, как песня:
— Где был ты, Ионас, где ты бродил?
Пошка, еще весь во власти темноты, отвечает из своего мрака немного ворчливо:
— Где я мог быть?
А сверху, с дороги, раздается:
— Я был у нищего в Шилининкае.
И снова спрашивают женские голоса:
— Где был ты, Ионас, где ты бродил?
И мужчины отвечают:
— У нищего был я, за Саленаем.
Наверху смеются, но продолжают спрашивать:
— Где был ты, Ионас, где ты бродил?
— В богатом доме, что в Лазденае.
— Что ел ты, что пил ты, когда пировал?
— Я красным вином ветчину запивал.
— А как постелили, где лег ты спать?
— В красивой клети, на цветную кровать.
Эта песня, с которой крокишкяйцы проходят мимо,