Шрифт:
Закладка:
Процесс изменений внешних и внутренних шел медленно, не прямо, с возвращением на круги своя.
Написал для Марка Донского сценарий о Шаляпине. Еще член двух творческих союзов. Еще весь в старой системе — и общей, и своей, индивидуальной. Но и вне ее — рывком художника.
Галич обличал сталинизм. Это — на поверхности, это было одним из первотолчков и отчасти объясняет необыкновенное распространение его пленок. Это вливалось в общее русло оттепели, в шестидесятые годы.
Но он выступал еще и против профессиональной среды, в которой сформировался. Против попутчиков, против коллег по долголетнему примирению с тем, «чего терпеть не должно». Против прозаиков и поэтов, чьи книги публикуются, против художников, чьи картины выставляются на официальных выставках. Против автора пьесы «Вас вызывает Таймыр». Он и сам много лет «окликал стражников по имени».
В песне «Мы не хуже Горация» Галич говорит о новой литературе — без Гутенберга:
«Эрика» берет четыре копии,
Вот и все. И этого достаточно…
О песнях без радио, без концертов, без телевидения:
Есть магнитофон системы «Яуза»…
И этого достаточно.
О картинах на подрамниках — даже без мастерской.
Песня «Мы не хуже Горация» рассказывает о рождении второй культуры. Саша, как и многие, считал ее единственной.
Мы об этом спорили. Большинство людей в огромной стране не может духовно питаться с_а_м- и т_а_м_издатом. Потому каждая изданная книга — разумеется, если она принадлежит к культуре истинной — так необыкновенно важна. Да и не могу же я зачислить в «дюжие» и «ражие» — так Галич называет примиренцев — ни Окуджаву, ни Распутина, ни Самойлова — список гораздо длиннее.
Думаю, что русская культура, русская литература — одна. Едина. Разумеется, разделение границей (будь то государственной, будь то внутренней) накладывает известный отпечаток.
Литература развивается и здесь, и там. Хороших книг мало (что нормально) и здесь, и там. Эмигрантская литература не только противостоит нашей, но и связана с нею. Есть и перетекание. Есть и множество пограничных явлений.
Смысл строфы из другой его песни открылся полностью только теперь:
А вы валяйте, по капле
Выдавливайте раба…
По-моему, мало было сказано более важных слов, чем чеховские «по капле выдавливаю из себя раба». Рабство духовное с тех пор усилилось стократно, тем необходимее его выдавливать.
Да, постепенно, да, по капле. Можно не успеть. Можно умереть прежде, чем твоя душа станет целиком свободной. Но любые искусственные ускорения ни к чему, кроме большой крови и новой бесовщины, не ведут. (Надо ли оговариваться, что оставаться в рабстве еще хуже?)
Галич вызывал гнев своих бывших коллег, собутыльников, продолжавших поддерживать и «фанфарное безмолвие» и «многодумное безмыслие», даже если и не задевал их непосредственно.
…— Он же наш, свой. Ну, Литвинов, Буковский или даже Сахаров, Солженицын — они из другого мира. Мы и не видели их никогда. Но Сашка? Да я ж его насквозь знаю. Он — обличитель? Он — борец за правду?! И смех и грех…
Сколько раз мне приходилось обрывать подобные речи в нашем дворе.
А как эти людишки радовались любому его проступку!
Но сколько силы, сколько благородной верности себе, тревожащей совести нужно было именно ему, чтобы вырваться. Вырваться из привычного, легкого, окутывающего «Живи, как все». Пей, блуди, ходи на премьеры в Дом кино. Зови всех на свои премьеры.
Люди из той, первой, жизни остались рядом. Он их видел ежедневно, когда выводил собаку или шел за молоком, или отправлялся петь.
…Кто угодно, но не Сашка же!
Нет, он. Вырвался из растленной, растлевающей среды, вырвался как художник.
Летом 1968 года Саша предложил нам присоединиться к ним — они с женой в Дубне, в гостинице. Мы едем в Дубну и проводим там август шестьдесят восьмого года.
Галич работает с Донским над сценарием.
Прошедшее полугодие, пражская весна, пражское лето наполнило песни новыми оттенками, еще более горькими.
Я вижу лица молодых ученых, они слушают впервые, в глазах — слезы.
В отличие от своих неинтеллектуальных персонажей, он-то художник интеллектуальный, ему нужны не только аплодисменты, ему нужен профессиональный разговор. Сидим у нас в номере, говорим о надтреснутых звуках, о «жалейке», о сентиментальности.
А по набережной Волги ходят молодые физики с гитарами и поют его песни.
Опять и опять слушаю «Аве Мария», вспоминаю наши прежние споры.
Грянули впоследствии
всякие хренации…
Для меня тогда эти «хренации» представлялись революцией, а по иному счету — бессодержательные судороги, ничего не меняющие в сути. Всего только —
Справочку с печатью
О реабилитации
Выдали в Калинине
Пророковой вдове.
Но, спрошу и сегодня, если бы не «насморочно-хлипкая кутерьма», как он называет оттепель, могли бы родиться и так победно прозвучать его песни?
* * *
Слышу яснее звуковой ряд:
Ах, как н_ы_ли н_о_ги у Мадон_н_ы…
Нарастает н-н-н. Или:
В платьице, застиран_н_ом до си_н_и…
Звук «н» в этой песне — синий. Цвет Мадонны.
Или в другой песне:
А под Щ_елковом
В щ_епки полк…
А касса шелкает:
Щ_елк, щ_елк, щ_елк.
Мы и раньше говорили ему, что в пастернаковской песне
И терзали Шопена лабухи
слово «лабухи» режет, оно не на месте. Ведь там интонация — открыто авторская («Мы не забудем этот смех…»), а для него Нейгауз, Рихтер, Юдина — те, кто на похоронах играл Шопена, — никакие не лабухи. Он уперся. Не спорит, но изменить не хочет.
Опять поет целый вечер. Выбегаю на улицу — это со мной редко, но мне обязательно нужно остаться наедине со звуками, с песнями, чтобы ничего замутняющего не наложилось сверху. Сохранить, удержать эту смесь отчаяния, авторского и своего черного горя, пропасти стыда, в которой мы прожили долгие годы, и высокого счастья преодолевающего искусства.
* * *
Утром 21 августа Лева неистово барабанит в дверь ванной: «Скорее, выходи!»
— Танки в Праге.
Мы втроем с Сашей пошли в лес. Что же будет дальше в Праге, да и в Москве? Что с нами со всеми теперь сделают? В тот