Шрифт:
Закладка:
Это был тяжелый, доселе неразрешимый и раз за разом отодвигаемый им вопрос. Тут был и вечный спор с сыном Дмитрием-старшим, убежденным христианином, которого он нынче прочит на брянский стол.
Единая его попытка расправиться с христианами в Вильне привела лишь к появлению новых литовских мучеников, и больше он подобных попыток не повторял. Ульяна, как и Мария, его первая жена, свободно молится в церкви, имеет своего попа, строит храмы, жертвует на виленскую православную церковь… Католиков он не утесняет тоже. Две чуждые веры всегда безопаснее, чем одна. Верил ли он сам? Когда-то он попросту смеялся над верою, теперь мог бы сказать, пожалуй, что не знает. Вера живет традицией, обрядом, нерушимым преданием старины. Смена веры болезненна всегда и порождает во многих зачастую полное безверие. Ольгерд был человеком своего времени и верил в себя самого больше, чем в отвлеченного бога, будь то Перкунас или Христос. То была его беда и судьба. Будущего Ольгерд, увы, не провидел, как и все смертные.
Алексий заставил его вновь всерьез задуматься о делах церкви. И поспешить со своим ставленником на митрополичий престол. Роман, полагал он, очень хороший противник Алексию. И теперь, под тяжестью литовского серебра, цареградские уклончивые весы склонились, кажется, в его сторону. Нет, и Алексий ему уже не страшен!
И вновь он услышал внутренним мысленным слухом глухой топот множества конских копыт. Где решает меч, там не перевесит уже ни сила креста, о которой постоянно толкует Ульяна, и никакие поповские бредни!
В августе Хвост вновь послал всех ратных на жатву своих хлебов. Никита едва вырвался, и то под конец работ, по слезной просьбе Услюма помочь тому с уборкою урожая.
Дела у брата, и верно, были плохи. Рожь стояла неубранная и уже осыпалась. Никита прихватил Матвея Дыхно и еще двоих своих ратных, и мужики впятером, не разгибаясь, за трои дён сжали хлеб, поставили в бабки и обмолотили бы, но пошли затяжные дожди и помощников пришлось отпустить. Никита с Услюмом принялись налаживать овин.
– Чего столько земли набрал, коль одюжить не можешь? – ругался мокрый Никита. (Услюм ныне распахал по выжженному новую росчисть.) – Да тут и допрежь тебя без холопов дел было не своротить нипочем!
Услюмова женка, невысокая, невидная собою, бегала с выпяченным животом, виновато поглядывая на сердитого деверя, делала, что только могла делать баба в тягостях, которой вот-вот родить. («И дите-то не смог путем заделать, чтоб не под урожай с родинами-то!» – сердился Никита на брата.) Овин все же накрыли, настлали жердевой настил, набрали смолистого корья, старых пней, сучьев. Дождь то проходил, то зачинал вновь. Возили с поля мокрые снопы. Услюм с телеги подавал их деревянными долгими тройнями Никите, а тот, кашляя и отфыркивая острую труху, тесно усаживал снопы стоймя на жерди в овине. Над первым рядом набивали второй, колосьями вниз, и так – до самого верху. Влезло шесть сот снопов. Когда затапливали, опять чуть было с отвычки не учудили, не подожгли хлеб, но, присыпав огонь дерниной, кое-как наконец справились. Густой горячий дым наполнил овин, начал выбиваться из-под куриц кровли. Ночью братья попеременки не спали, караулили огонь, сидели в яме, вздрагивая, словно задремавшие куры.
Перетаскавши первые снопы высушенного хлеба под кровлю житной клети, где расчистили место под ток, набивали овин снова и снова жгли старые корневища, сами заодно с хлебом коптясь в горячем едком дыму.
Рожь все-таки спасли всю и даже обмолотили. Одну только высокую, загодя сметанную скирду оставили на поле до снегов.
Уже под самый заморозок убирали огороды, рвали репу. Услюмова женка, сидя на крыльце с расставленными коленями, на которые был уложен огромный живот, неутомимо вязала лук в долгие плети, чтобы повесить потом в избе рядом с печью. Капусту свалили в погреб, и Никита порою дивил сам себе: порешивши бросить все это, он нынче работал так, как никогда допрежь, и ведь не свое уже, братнино! Видно, заговорила на возрасте отцова кровь.
Вечером, уже в сутемнях, забирались в избу, жрали дымное варево, спроворенное Услюмовой бабой. Услюм сказывал про свои нелады с пчелами: как его всего на роевне обсел медведем пчелиный рой, как в другой раз рой улетел в лес, на чужую заимку, и там сметался в дупло, и потом они долго спорили с соседом, чьими теперь считать пчел. Услюм завел пасеку только-только, многого еще не умел, и ему все было внове. Пчелы роились у него в нескольких бортных деревьях, в лесу, а отсаживались им в нарочито поставленные на росчисти дуплянки с узенькими летками для пчел. Одну дуплянку брат даже вырубил в виде смешного толстого уродца-лесовика с густою бородою, и пчелы выныривали у него из-под кромки усов. Дуплянки были пока еще новым изобретением, еще далеко не всем нравились, и Услюм гордился, что сразу начинает с них, а не со сбора дикого меда по бортям, как повелось исстари…
В деревянной чаше лежали ломаные куски сотов с медом. Оба, Никита и Услюм, изредка протягивая руку, отламывали кусок, начинали жевать, сплевывая воск, а подчас и случайную пчелу, попавшую в рот вместе с сотом. Трещала лучина. Сопел малыш в зыбке. Услюмова баба, пристроясь с прялкою на лавке близ светца, смешная со своим выпяченным животом, пряла шерсть. Накрапывал теперь уже нестрашный дождь, вздыхали коровы в хлеву, изредка глухо топали по бревенчатому настилу конюшни его и Услюмов кованые кони. И было тихо, так тихо, словно бы и невзаправдошно, как никогда не бывает тихо в городе. Тихо и мирно. И Никита, прожевывая мед, мгновеньями вдруг остро чувствует, понимает своего брата. И только уж чтобы как-то помочь не помочь, а хоть показать, что он старший в роде, предлагает:
– Хошь, в княжеские бортники тебя запишу? Полтора пуда меду сдашь на кажный год, и никаких тебе боле даней-выходов, ни корма с тебя, ни повозного, живи сам себе великим боярином!
Услюм, прищурясь, глядит куда-то мимо него. На молодом