Шрифт:
Закладка:
Текст упорно и непреклонно сохранял свое первоначальное название расписания и только свидетельствовал о болезненной потерянности моего отца, в равной степени верившего в возможность того, что какой-нибудь издатель клюнет на этот очевидный подвох и опубликует анархическое хаотичное сочинение под видом невинного расписания и путеводителя.
Хотя он считал свой шедевр незавершенным, мама дала ему понять, что в осень и зиму мы входим совсем неподготовленными, и отец предложил свое расписание движения издателю. Но поскольку он давно нарушил установленный договором срок, да к тому же явился с совершенно неотредактированной рукописью, издатель ему отказал, и отец был вынужден вернуть деньги, полученные в виде аванса, а также возместить судебные издержки. Тогда он проиграл все процессы, которые мы долго считали последствием его неудачи с расписанием движения, и поначалу не могли найти произошедшему другое, более естественное объяснение. Намного позже я понял: отец осенью впадал в депрессию, от которой пробуждался только весной. В эти переходные периоды он был занят какой-то глубокой медитацией и обрывал любой контакт с миром, полностью отдаваясь своему произведению. Сначала он просто запирался в своей комнате, и тогда нам был запрещен туда доступ, а позже уезжал в какие-то долгие путешествия, смысл и цель которых я не мог постичь. Уезжал ночью, поздно, с максимальным соблюдением секретности, не попрощавшись с нами. Утром мать нам сообщала, всегда каким-то для меня загадочным голосом, что наш отец «уехал надолго и в неизвестном направлении». Возвращался он весной, похудевший, как-то странно вытянувшийся и изменившийся, улыбался нам еще издалека, махал из фиакра ладонью, повернутой к себе. Вы сказали бы — все прошло. Несколько дней он был спокоен, загадочно молчалив, а потом вдруг, без какого-либо реального повода, начинал по-звериному рычать и крушить тростью стеклянную посуду. Ведь весной он восставал из своей летаргии, пробуждался от раздумий, оставлял на какое-то время свою проклятую рукопись и приходил в состояние свойственного ему естественного раздражения, того странного раздражения и протеста против мира и явлений, но оно, по сути дела, и было его истинной природой. Так мучительно заглушаемый осенью и зимой, летом уже умертвленный, весной в нем пробуждался его эгоизм, недостаточно внятный бунт против мироустройства и людей, и этот бунт, этот избыток силы, эта тревожность в мыслях и в крови вновь возвращали отца к жизни. Это был нездоровый экстаз, опьянение солнцем и алкоголем, осознание вездесущего бурного роста, которое возбуждало еще больше, а эгоизм отца был, собственно говоря, только частью его Weltanschauung,[13] его пантеизма. Это был эгоизм без границ. В этом панэгоизме все было подчинено, все должно было быть подчинено только ему, как личностям старозаветных узурпаторов. И так, пока природа в своем пробуждении нарциссически демонстрировала весь регистр своих сил и энергии, отец сильнее ощущал тяжесть несправедливости, которую ему причинили и Бог, и люди, в равной степени. Поэтому его метафизический бунт, запоздалый, уродливый росток загубленной молодости, весной набухал с еще большей силой, как вулкан, как нарыв.
Сознавая опасность, которая нам угрожает со стороны отцовского мессианского расписания движения, запрещенного новым мировым порядком (из-за содержавшихся в нем вольнодумных и революционных идей), мы должны были удалиться с улицы конских каштанов. Переехали в низкий домик в самой бедной части города, точнее, в какой-то дикий поселок, населенный цыганами, бродягами и люмпен-пролетариатом, как их называл отец. Перед домом, примерно в шагах десяти возвышалась железнодорожная насыпь, по которой гремели поезда, и дом все время сотрясался до основания. Поначалу это держало нас в постоянном напряжении, мы хватались за голову и залезали под перины, на грани нервного срыва. Грохот поезда заглушал наши слова и превращал даже самые невинные разговоры в жестокие ссоры, и мы повышали голос до крика, не в силах друг друга понять, размахивали руками перед глазами друг друга, с опасно набрякшими шейными венами. Прошло довольно много времени, пока мы не открыли для себя кое-какие законы акустики, которые спасли нас от полной неуравновешенности и с помощью которых нам удалось вернуться в состояние относительного покоя: в тот момент, когда проходил поезд, мы снижали тон на квинту или две и говорили с интонацией совершенно иной, чем та,